Вышел Петр Агеевич за проходную, потерянно оглянулся и понял то, что он на улице никому не нужен, что нынче здесь люди идут мимо друг друга, ничего не замечая, и никому нет дела до других, если не покричать о помощи. Но ежели все такие, как он, закричат о помощи, то город содрогнется, такого содрогания все боятся, а потому все идут молча мимо друг друга.
Почти неделю Петр Агеевич еще ходил на завод, заглядывал с тайной надеждой и в заводоуправление, где вдруг все работники натянули на свое лицо, будто серые маски слепоты и безразличия и, казалось, не замечали даже друг друга. А руку знатному слесарю, с которым раньше здоровались с показным почтением, теперь лишь холодно подавали, не заглядывая в глаза, очевидно, чтобы не видеть немого вопроса.
Ходил Петр и по территории завода, еще с въевшейся привычкой хозяина, но уже и чужаком ходил, заглядывал в работающие цеха к знакомым товарищам, но и товарищи будто изменились — так равнодушно и холодно сочувствовали и молча показывали на пустующие бывшие рабочие места. Петр пояснял, что не пришел проситься на живое место, и уходил с подавленным чувством и с тяжелой мыслью, что с закрытием и опустошением цехов закрываются и глохнут души рабочих. Он прислушался к себе: нет, его душа не закрылась и не заглохла, но протянуть руку другому не с чем. Заходил он и в свой пустой и ставший гулким от тишины и безлюдья цех, но лучше бы и не заходил — так больно отозвалось на все его сердце, приросшее к цеху.
На следующей неделе он опять зашел в свой цех и вновь никого не встретил, постоял на бывшем своем рабочем месте, подержал заводской метчик, сунул его в карман, да так и унес его с собой. На третий раз прихода в цех повторилось то же самое, только унес из цеха рашпиль. В очередной приход в цех под руку попался гаечный ключ. Он повертел его, поразглядывал, словно видел первый раз, но вдруг, точно обжегся, бросил ключ на пол, почувствовав внезапный страх и жгучий стыд, от которых как-то затемненно повело голову:
Да что ж это я взялся растаскивать заводское имущество — сказал он себе и с чувством стыда оглянулся — никого. Он поднял ключ и бережно положил его в шкафчик, где и другие инструменты переложил по порядку. Потом, вздохнув, пошел из цеха. В этот момент он понял, что так он уходит с завода навсегда.
У двери остановился, но оглядываться не стал, вздел руки над головой, с силой ударил кулаками по стене и с чувством страшной безысходности прижался лбом к стене, боясь оторваться от холодных кирпичей, чтобы не трахнуть головой по каменной тверди.
Так он стоял несколько минут с помрачением в голове, пока не почувствовал, как что-то теплое поползло по правой руке от кулака к локтю. Он поднял голову, посмотрел на руку: от разбитой кисти по вскинутой руке тянулась струйка крови. Петр горько улыбнулся, платочком замотал руку и шагнул из цеха с тяжелым предчувствием, что вернется сюда не скоро, если вернется вообще, а в ближайшем будущем перед ним замаячили неведомые испытания.
День стоял хмурый, облака плотно закрывали небо, февраль, казалось, крепко уперся против весны. Во дворе завода смело и весело играли порывы еще холодного ветерка. За проходной Петр пошел по знакомой, но уже чужой аллее тополей и каштанов и подумал о том, что эта красивая аллея, всегда звавшая к труду и товариществу, вдруг стала чужой и неприветливой, даже ненужной — кто по ней еще будет ходить, а если будет ходить, то с каким чувством? Петр дошел до знакомой скамейки и пожалел, что на ней сейчас не сидел Полехин Мартын Григорьевич, который умел разгонять с людских душ тяжкий гнет, и присел сам, желая обдумать, что с ним сегодня произошло. Отдавшись какому-то забытью, Петр просидел больше часа, даже не замечая, кто за это время прошел мимо него.
По аллее с какой-то незимней робостью прошелся мягкий ветер, и вдруг подумалось, что февраль вообще-то своим коротким плечом сдвинул зимнее стояние с его морозами и снежными настами и повел солнце к вершине, разголубил небо. Снег вокруг заметно отлег, помягчел, но по обочинам и в садах еще лежал в нетронутой белизне.
Петр каким-то природным чутьем почувствовал слабое дыхание весны, еще далекой, еще только подававшей первый сигнал, похожий на детское дыхание. По этому едва ощущаемому сигналу весны Петр набрал полную грудь воздуху, почувствовал, как внутри у него размягчилось, с сердца спала тяжесть, и он поднялся, будто освобожденный, и направился к троллейбусной остановке.
Но в троллейбусе все же он ехал в таком состоянии, что будто не замечал людей, и домой пришел с серым лицом: его терзала совесть перед женой, перед детьми. В глазах у него застыло отражение безысходности. Татьяна уже с беглого взгляда поняла душевное состояние мужа, и сердце ее упало. Чтобы не заплакать от бессилия, она прикусила губу и присела на диван. Страх увольнения и безработицы Петра висел над ними много дней, они ложились и просыпались с ним, и все же удар оказался слишком болезненным. Но как она могла подбодрить мужа, чем поддержать человека, который всегда был сильнее ее? И только сказала ему:
— Ты всегда, Петя, был сильным человеком, я уверовала в силу твоего духа. И дети в этом смысле гордятся тобою, они верят, что ты сильнее всяких невзгод жизни.
Впервые в их жизни он посмотрел на нее без благодарной любви, безучастно, с какой-то незнакомой ей горестной отчужденностью. Никогда такого у него не было. Этим он напугал Татьяну, он видел это, но справиться с собою не мог. Он прошелся по комнате в молчании, опустив голову. Жена, готовая в порыве жалости и любви вскочить к нему, внимательно следила за ним. Он это понимал, но не в силах был совладать со своим потрясенным духом. Потом все же какая-то сила в нем и освободила от душевного гнета. Он тяжело вздохнул, остановился подле комода, где на кружевной скатерти стояли их портреты, когда-то красовавшиеся на заводской Доске почета, с досадой долго смотрел на карточки, затем с иронической гримасой сморщил лицо, положил на комод свои рабочие руки, никогда не знавшие усталости и бездеятельности, склонил на них голову перед карточками, как перед надмогильными фотокарточками, и саркастическим тоном сказал:
— Что, брат Петр Агеевич, дореформировался, додемократился, доигрался в партийную независимость и индивидуальную самостоятельность, что некуда и голову приклонить?
Горьким укором самому себе прозвучали эти слова, но одновременно Петр почувствовал, что эти слова его, словно исповедальные, были словами облегчения и отрешения от прошлых ошибок индивидуализма, словами освобождения от горькой тяжести ощущения обреченности, словами возвращения былой силы духа и преодоления немощности воли.
Но Татьяна не поняла невиданной особенности этой минуты для Петра, или, будучи, сама в отчаянии, не уловила произошедшего перелома в его мышлении, а может, той нравственной победы, которая подняла на взлет его духовные силы. Она вскочила и выбежала в ванную и там дала волю слезам. Она не могла сдержать себя: очень уж крепко защемило сердце при виде небывалого отчаяния любимого человека, единственной опоры в ее жизни. Хотя прекрасно понимала, что не так должна была вести себя в момент, когда муж не справился со своей минутной слабостью и поддался отчаянию. Но нервы не подчинились ей.
Петр тотчас опомнился, взял себя в руки и позвал жену:
— Ладно уж, прости, пожалуйста, — трудно было совладать со слабостью, — выходи, чего будем волосы рвать.
Татьяна тщательно полотенцем вытерла перед зеркалом слезы, растерла до румянца исхудавшие щеки и вышла к мужу с виноватой улыбкой, глаза ее блестели любовной преданностью и приветливостью, обняла мужа за шею и стала целовать его в губы и щеки, говоря:
— Прости мне мою женскую слабость… Не надо нам так… ради детей, ради любви нашей нельзя нам позволять, чтобы так подло убили нашу любовь. Ведь она у нас красивая, любовь наша… Теперь только любовь и может вывести нас из жизненного тупика.
Петр ответил жене тоже поцелуями, и их сердца любовно отозвались друг другу, и жизнь как бы вновь вернулась к ним в ярком цвете. Они сели на кухне, и Татьяна спокойно заговорила: