Вот она, жизнь человеческая. Вчера все представлялось мрачным. А сегодня?! Нет, не так уж просто заставить Николая Коноплева свесить голову, не затолкаешь его в сторонку локтями. Мы все-таки значим кое-что, годимся на что-то…
Подрагивала тугая холстина, парусом неслась над суетней Арбатской площади. Меня все толкали — мешал, торчал на ходу. Я смотрел, как люди идут в кино. Хорошие люди!
2
…Мы сидели в директорской ложе вдвоем с Таней. Сеанс только что кончился, и люди медленно расходились, толпясь в проходах.
Я знал заранее, что предстоит какая-то неприятность, по не думал, что придется пережить трагедию. Дома Таня успела предупредить: «Получилось не совсем так, как ты, наверное, ждешь… Знаешь, мы все очень огорчены. Саркис Саркисович, бедный, места себе не находит… Павел Михайлович, ты ведь знаешь, какой он превосходный человек, говорит, что сам будет советоваться с Азарием Ароновичем — как бы исправить положение…»
Я терялся в догадках.
— Ты мне скажи правду: картина вообще не удалась?
— Нет, почему же? Есть интересные режиссерские находки… Местами очень лирично… И потом — прекрасная музыка…
— А я?
Не следовало задавать этого вопроса. Именно этого вопроса не следовало задавать, да еще таким храбрым голосом. Таня сделалась неестественно оживленной, заторопилась убирать со стола, сказала: «Прости меня, я сейчас…» — и быстро ушла на кухню, и долго там оставалась, стучала посудой.
У нее были странно несчастные глаза, когда она вернулась в комнату, и лицо почему-то обиженное, как будто она досадовала на что-то или на кого-то, вероятно, как я догадался, на то, что вот оставили ее одну, с глазу на глаз с неприятностями…
Больше я ни о чем не стал спрашивать.
…В зрительном зале, прямо перед глазами, сияла вымытыми стекляшками большая люстра. Люди внизу расходились, их становилось немного, только у дверей еще толпились. Я сидел, положив голову на руки и продолжал смотреть на погасший экран. Только что кончился фильм, только что прозвучала в последний раз приятная мелодия лирической песенки, а у меня все еще жила дурацкая, беспомощная надежда что-то еще увидеть, кроме увиденного.
Я очнулся, когда Таня, погладив меня по плечу, сказала:
— Пора, пожалуй, идти…
— Да, конечно, — сказал я.
Мы пошли вниз по зеленой ковровой дорожке, и зеркало, с пола до потолка, терпеливо ждало, когда мы освободим его гладь.
Когда мы вышли из кино на площадь, было еще совсем светло, я забыл, что сеанс дневной. Таня взяла меня под руку, и мы медленно пошли по Гоголевскому бульвару, усыпанному желтыми и красными кленовыми листьями. Мы просто гуляли, потому что погода была прекрасная. Таня рассказывала о Петьке, говорила, что, если я хочу, можно будет взять его на денек домой: «Знаешь, он становится все забавнее…» — «Конечно, — говорил я, — дети всегда так».
— Ты не очень расстроен, Коля?
— Ну что ты!
— Верно, милый… Ты мужественный, сильный…
Об этом не следовало говорить. Никогда не следует говорить человеку, что он мужественный и сильный, когда он шатается, стоя на проволоке, и больше всего на свете боится загреметь вниз.
— Да, — сказал я, — совсем позабыл: у меня же одно срочное дело! Понимаешь, перед отъездом…
— Ты недолго? — Таня совсем утешилась. Она пошла дальше по бульвару уверенной походкой женщины, знающей, что на нее смотрят.
Пусть ей будет хорошо, пусть думает, что все обошлось и ни с кем не случилось никаких трагедий.
Я вернулся на Арбатскую площадь. У кинотеатра «Художественный», выгибаясь вдоль стены, стояла очередь. Я вошел в метро, и какой-то парень с землистым лицом спросил, не нужно ли билетов в кино.
Я сказал: «Пошел к черту». С ним я мог себе это позволить. Он отпрянул: «Спокойненько, гражданин…»
Я ехал на киностудию. У меня не было уверенности в том, что застану в киностудии Азария Ароновича, но там мне могли сказать, по крайней мере, где можно его искать. Я еще не знал, о чем стану с ним говорить, но мне необходимо было видеть его, потому что так было невыносимо. Больше всего я боялся, что могу его ударить. Пожалуй, хорошо, если не застану на студии. Иначе я могу его ударить.
Видеть его я должен. На протяжении полутора часов, пока шел фильм, я только два или три раза успел заметить на экране свою спину. И еще: играл мышцами. Потряхивал, будто расслабляясь, мышцами рук и ног в промелькнувшем где-то эпизоде. Я видел свою спину и подрагивающие ляжки. Больше от меня в картине не осталось ничего. Я читал Константина Сергеевича Станиславского для того, чтобы подрожать ляжками и показать людям спину?!.
«Придется раскошелиться, уважаемый Порфирий Платонович, устроить коллективный культпоход, полюбоваться на своего Колю Коноплева-выдвиженца!..»
«Что вы скажете на это, Аркадий Степанович?.. А ты, Наташка, тебе — один билет. Хочешь иди, хочешь нет, но только — одна…»
Азарий Аронович оказался на студии. Я увидел его сразу же в холле. Он разговаривал с обступившей его молодежью, наверное, экскурсией. Я подождал, пока он освободился, и подошел к нему. Он посмотрел на меня и понял все.
— Пойдемте, — сказал он.
И мы пошли, не сказав друг другу ни слова, по длинным коридорам студии.
Он привел меня в маленький, с глубокими креслами, пустой просмотровый зал, на двери которого было написано: «Посторонним не входить».
— Садитесь, — сказал Азарий Аронович, — подождите немного…
Я сидел один в пустом просмотровом зале, обитом плотной материей. В проекционной будке кто-то возился, слышался характерный звук перематываемой пленки.
Потом Азарий Аронович вошел и сел рядом в кресло. Кто-то спросил из аппаратной: «Можно начинать?» — «Да, начинайте…»
Экран засветился. Мелькнул номер кадра. И вдруг я увидел себя. На весь экран расплылось, потом уменьшилось до нормального мое лицо, неотрывно глядящее в аппарат. Потом это лицо «заиграло»… Я узнавал кадры. Вот здесь я разговариваю с Мариной, идет объяснение в любви. Вот здесь я смеюсь над мистером, пытающимся меня совратить, это как раз тот эпизод, когда я, вдохновившись, просил режиссера разрешить мне еще, еще сказать от себя несколько слов, уже не по сценарию…
Лицо безжизненно кривлялось, лицо врало. Когда оно смеялось, у меня мурашками продрало кожу, будто ножами скоблили по стеклу. Безжизненное, беспомощное, с пустыми, смотрящими в аппарат глазами, оно было противно и жалко.
— Хотите звук?
— Не надо…
В проекционной будке перестал стрекотать аппарат, там опять стали перематывать ленту.
— Азарий Аронович, сожгите все это…
— Хорошо.
— Спасибо…
Мы еще посидели немного в полутемном просмотровом зале, пахнущем табаком и пылью. Я сказал Азарию Ароновичу:
— Простите, наделал я вам хлопот…
— Ничего, — сказал Азарий Аронович, — мне очень горько, что так случилось, поверьте мне. Но, пожалуй, было бы хуже…
Он не договорил, что было бы хуже, но было и так понятно.
— Конечно, было бы хуже, — сказал я.
Он сказал, что Саркис Саркисович очень расстроен.
— Знаете, больше расстроен, чем я мог ожидать. Что-то у него было связано со всей этой затеей…
Азарий Аронович сказал, что понимает: мне, конечно, тяжелее всех, но я молодой, мужественный, сильный.
Что ж, второй человек говорит мне об этом, значит, надо быть таким.
— Вы знаете, Азарий Аронович, я ведь ехал сюда побить вас…
— Догадываюсь. Я бы тоже так поступил на вашем месте. Правда, трудно представить себе такую ситуацию!
Мы пошутили. Он пожелал мне счастья.
3
В последний вечер перед моим отъездом в Скандинавию друзья собрались у нас — проводить. В доме повешенного не говорят, как известно, о веревке. За весь вечер у нас ни одного слова не было произнесено о всей этой печальной истории с кино. Только в самом начале, немного запоздавший Павел Михайлович вздумал было выразить мне шумное сочувствие: «Такая беда, моя лапушка, с этим проклятым фильмом… Этот Азарий Аронович сущая, право, скотина!» Но, опытный человек, он тут же смекнул: не к месту. И больше запретной темы касаться не стал.