Обещание освобождения не раз вспоминалось, отстаивалось и разъяснялось великими интеллектуалами, этой выпестованной Просвещением категорией людей, хранительницей идеалов и Республики. Те, кто сегодня захотел решать эту давнишнюю задачу иначе, чем в форме сугубого сопротивления всем видам тоталитаризма, неосмотрительно объявив правым делом конфликт идей или властей друг с другом, Хомские, Негри, Сартры, Фуко, — все они трагически заблуждались. Знаки идеала утратили четкость. Ни освободительная война не возвещает больше, что человечество продолжает раскрепощаться, ни открытие нового рынка — что оно обогащается, и школа уже не образовывает граждан — в лучшем случае профессионалов. Какую же легитимацию нам нужно обеспечить, чтобы и дальше гнаться за развитием?
Адорно лучше большинства своих последователей понимает печаль, о которой я веду речь. Он связывает ее с падением метафизики и, несомненно, с упадком идеи политики. Он обращается к искусству не для того, чтобы унять эту печаль, без сомнения неотступную, но чтобы призвать ее в свидетели и, я бы сказал, спасти честь. Это же делает и роман Оруэлла.
Я не утверждаю, что прочерченная книгой Оруэлла линия сопротивления не вызывает вопросов. Скорее наоборот. Обращение к современным идеалам обосновывалось универсальностью разума. Идеи приводят свои доводы, и доводы эти убеждают. Разум в принципе будучи универсальным, разделяется всеми. Как мы имели случай убедиться, совсем другое дело — тело, особенно бессознательное, если так можно выразиться, которое каждого из нас замыкает в непередаваемой тайне.
Вот почему мне кажется необходимым продолжить линию тела в линию письма. Труд письма сродни работе любви, но он вписывает след посвятительного события в язык и тем самым предлагает другим разделить это событие — разделить если не в познании, то по крайней мере в области чувств, которую он может и должен считать для всех общей.
Тот факт, что письмо — или «искусство», ибо с таким же успехом, как ты понял, можно писать на любых суппортах (включая электронные) — являет собой линию сопротивления, сказывается и в некоторых негативных знаках. Достаточно вспомнить, какая участь была уготована так называемым историческим «авангардам» разномастными политическими тоталитаризмами. Или посмотреть, как сегодняшнее мнимое преодоление авангардизма под предлогом возврата к общению с публикой презирает ответственность сопротивляться и свидетельствовать, на протяжении целого века принимавшуюся на себя авангардизмом.
Проблемы, связанные с сопротивлением, о котором я говорю, всплывают то и дело. Мы должны — ты должен будешь — проработать их как следует. Хочу лишь сказать тебе вот что: следуя этой линии, не замыкаются в башне из слоновой кости, не поворачиваются спиной к новым средствам выражения, которыми нас снабжают современные науки и техники. Напротив, стремятся — ими и с ними — засвидетельствовать то единственное, что только имеет значение: детство встречи, привет чуду того, что нечто случается, уважение к событию. Не забывай, что и сам ты явился и являешься именно этим — чудом, которое приветили, событием, которое почтили, смешанным детством твоих родителей.
10. Обращение на предмет философского курса
Хьюго Вермерену
Нанси, 20 октября 1984
Судя по проспекту конференции «Школа и философия», который мне передал твой отец, нам предлагалось рассмотреть тему философского образования учащихся, исходя из того, что «учить и преподавать суть философские акты». Несколько слов для сына.
Не знаю, что именно означает «философский акт». Придам ему, пожалуй, строгий смысл, противопоставляющий акт потенции. И скажу, что философия — это не какая-то сущность, потенция, некий «корпус» знания, умения делать, умения чувствовать, но что она вся — в акте. Признаюсь тебе, что учение и преподавание не кажутся мне в большей или меньшей степени «философскими актами», чем, скажем, участие в пиршестве или снаряжение судна. Философия не является какой-то выделенной в географии дисциплин территорией. Мы все это знаем.
Я говорю «философский курс», имея в виду cursus, бег, как в выражении «бег времени». Мы знаем, что вокруг слова образование, Bildung, а значит, и вокруг педагогики и преобразования, в философской рефлексии со времен Протагора и Платона, со времен Пифагора разыгрывается главная партия. Она исходит из того, что человеческий ум не дан людям как следует и должен быть преобразован. Чудище философов — это детство. Но также и их сообщник. Детство говорит им, что ум не дан. Но что он возможен.
Образовать означает, что вот некий учитель является помочь возможному уму, поджидающему в детстве, осуществиться. Узнаешь circulus vitiosus: а как же сам учитель? Как сам он освободился от своей детской чудовищности? Обучить учителей, преобразовать преобразователей: можешь проследить платоновскую апорию через Канта и вплоть до Маркса. Нужно ли, кивнув на психоанализ, сказать: как должен был иметь место основополагающий самоанализ, так же должно было иметь место и основополагающее самообразование? Некий отец-самоучка, отец-автодидакт всех дидактик?
Отличие философов от психоаналитиков в том, что у первых отцов много, слишком много для признания одного отцовства. Философствование — это прежде всего самоучение.
Вот что я в первую очередь подразумеваю под философским курсом. Невозможно быть учителем в смысле владения этим курсом. Ты не можешь ставить какой-либо вопрос, не подставляясь под него сам. Выяснять какой-либо «предмет» (например, образование), не подвергаясь сам выяснению с его стороны. А значит — не возобновляя связи с этой порой детства, которая есть время возможностей ума.
Нужно пере-начинать. Не может быть философским ум, даже ум профессора философии, который приступает к вопросу во всеоружии и который не начинает в классе, не ложится на курс снова с самого начала. Мы все знаем, во-первых, что такая работа должна проделываться в отношении абсолютно любого вопроса и любого «предмета», и, во-вторых, что начинать не означает ударяться в генеалогизм (как будто генеалогия и, в частности, историческая диахрония не вызывают вопросов). Чудовище-дитя — не отец человека, это его откат, decursus, посреди него, его возможное, угрожающее отклонение от курса. Начинают всегда посреди. Вот почему проект философского cursus — проект, заимствованный у точных наук, — обречен, кажется, на провал.
Точно так же «самоучение» не означает, что у других ничему не учишься. Только то, что ничему не учишься у них, если они не заставляют учиться разучиваться. Философский курс распространяется иначе, чем передается знание. Путем приобретения.
Это ясно в случае философского чтения, задающего тему беседы, какую мы ведем с самими собой на какой-либо «предмет». Чтение это является философским не потому, что читаемые тексты таковы, с тем же успехом они могут быть написаны художниками, учеными, политиками, да и читать можно, не обязательно при этом философствуя: оно является таковым (философским) лишь в том случае, если оно самоучно, автодидактично. Если оно есть упражнение расконцентрации в отношении текста, упражнение терпения. Долгий курс философского чтения учит не только тому, что нужно читать, но и тому, что читать никогда не заканчивают, всегда лишь начинают, что прочитанное на самом деле не прочитано. Философское чтение есть упражнение чуткости.
Образовывать себя, навострив чуткость при чтении, — значит образовывать себя вспять, терять свою должную форму. Снова расследовать исходные посылки, вещи, молчаливо подразумеваемые в тексте и толковании текста. Суть того, что мы называем разработкой, каковая сопровождает и раскрывает терпеливое чутье, состоит в этом анамнезе, в исследовании того, что остается еще немыслимым, хотя уже и помыслено. Вот почему философская разработка не имеет никакого отношения к теории, а опыт подобной разработки — к приобретению знания (матеме). И сопротивление, с каким встречается эта работа чуткости и анамнеза, — иной природы, чем то, с чем может столкнуться передача познаний.