Добавлю, отдавая должное форманту «ново» в слове «Новояз», а также ставя тоталитаризм реальный (в 1984) на его нынешнюю почву (уже не политики, а экономики и массмедиа), спасти мгновение и от новизны, еще одной разновидности уже сказанного. Новизна — для продажи. Продавать означает предвосхищать уничтожение предмета вследствие его использования и износа, как и предвосхищать финал коммерческого отношения посредством расчета. Когда мы в расчете, ничего как бы и не произошло, рассчитались и разошлись. Теперь можно будет только переначать. Торговля новым оставляет не больший след, ранит не глубже, чем любая другая торговля.
Отсюда я перехожу ко второму аспекту, освещенному Клодом Лефором в «1984»: телесному. Лефор выделяет взгляды, жесты, позы, связывающие воедино реальность, о которой повествует Оруэлл, прошлое, которое вспоминает Уинстон, грезы Уинстона. Нынешние отношения героя с О'Брайеном и Джулией тем самым переплетаются с его детством и образом матери.
Под именем тела Лефор подразумевает две сущности, которые пытался совокупно осмыслить в «Зримом и незримом» Мерло-Понти: узел, который связывает чувствующего с чувствуемым, хиазм чувствования, тело феноменологическое; а также скрытую, уникальную организацию пространства-времени, фантазм, тело психоаналитическое. Тело, соединяющееся с миром, которому оно принадлежит, им созидаемое и его созидающее; а также тело, из мира выбывающее — во тьму того, что оно потеряло, чтобы в нем родиться.
В обоих случаях речь идет о некоторой идиоме, какой-то абсолютно уникальной, непереводимой манере разгадывать случающееся. Точка зрения, точка слуха, точка касания, точка запаха, в которой на меня посягает все ощутимое, не может быть перенесена в обычное пространство-время. Эта особенность, эта уникальная точка резонанса зовется «существование». В языке она примыкает к дейктикам: я, это, теперь, вот и т. д., через них она и дает о себе знать. И все же этот опыт, или существование, при своей непередаваемости, возможно разделить с другими. Твоя точка слуха, осязания и т. д. никогда не станет моей, но в том-то и состоит непреложная загадка мира существований, что единичности присутствуют здесь во множестве и непрестанно цепляют друга друга этими хрупкими чувствительными антеннами, этим муравьиным лопотанием.
Любовь и здесь составляет исключение. Она требует проницаемости, беззащитности, капитуляции перед твоей точкой зрения и отречения от моей. Отсюда нескончаемое испытание другой чувствительной идиомы и то шальное головокружение, когда мое и твое изнемогают и сходят на нет, пытаются обменяться друг на друга, сопротивляются, раскрываются. Именно это являет нагота, я хочу сказать — нагота вдвоем. А в языке — лепет любовников, испытание общей и все же непередаваемой идиомы, рожденной из уст в уста двумя оголенными голосами.
Другая прочерченная Оруэллом телесная линия, которой следует Лефор, — это фантазм, т. е. ужасное прошлое, маркируемое и маскируемое в настоящем, записанное прежде, чем испытанное, тайный распорядитель движений души. Он прочерчивает линию наибольшей уязвимости. Для Уинстона это крысобоязнь — фантазм, обнаруженный О'Брайеном, с помощью которого ему и удается сломить сопротивление Уинстона.
Уязвимость, слабость — по отношению к чему? При каком измерении силы? Фантазм — это идиома, которая высказывает себя в идиоме, на которой я говорю. Он говорит тише, чем я. Он хочет сказать нечто, что я говорить не хочу и не говорю. Это особая единичность, одновременно более знакомая и более чуждая, чем моя точка чувствительности. Он управляет этой последней, он делает меня слепым и глухим к тому, что, однако, и видимо и слышимо, аллергичным к безобидному, заставляет меня испытывать наслаждение там, где каноны культуры предписывают ужас и стыд. Слабость, стало быть, в отношении нормы, немощь в отношении способности к коммуникации.
Следуя этой двойной линии тела, углубляя ее, хозяин от бюрократии (или от торговли) может добиться от бунтарей, чтобы все они «выдали» друг друга его полиции. Достаточно, чтобы они любили друг друга. Они вместе встретили событие в его посвятительном смысле, вместе пробирались на ощупь по лабиринту чувствительного, чувственного и нагих слов, раскрыли друг другу — и каждый себе самому — самые ненасытные фигуры и образы, ими управляющие. «Выдавая» (что за слово!) предмет своей любви Большому Брату, любовник предает не только то, что они оба есть, но и то, чем они не являются, чего им не хватает, свой изъян. Признание в немощи — самый ценный донос. Он доставляет хозяину информацию, как и средство ее получения. Любое деяние определенно вписывается в реальность, всегда можно заархировать его след. Но в каждом из нас выжидает, чает и отчаивается нечто такое, что невозможно ни ухватить, ни зарегистрировать. Именно здесь корень преступления, настоящего преступления прежде любого преступного деяния.
Бессознательное должно быть исповедано и разглашено. Сатана на исповеди говорит на языке Бога, Каменев на языке Сталина. Дело может быть заслушано, распря между идиомой и нормой сводится к мелкой тяжбе. Заплатит преступник или нет — второстепенно. Важно, чтобы благодаря публичному признанию и заявлению, пусть даже сфальсифицированным, были восстановлены целость и единственность языка коммуникации. Любое признание укрепляет Новояз, поскольку привносит и включает отречение от возможностей языка, искоренение распрей и аннулирование события, с ними связанного. В Новоязе нет места идиомам, как в прессе и средствах массовой информации нет его для письма. По мере распространения Новояза культура приходит в упадок. Basic language — язык капитуляции и забытья.
После процессов 1930-х годов тема эта стала тривиальной. Не столь тривиальна изображенная Оруэллом машинерия отречения. Ибо она действует через любовь и письмо, через то, что осмеливаются открыть любовь и письмо и что только они и могут предать, — неименуемую единичность. Хрущев уверял, что все секреты ГПУ по вырыванию признаний сводились к одному: бить и еще раз бить. Оруэлл изображает деспотизм, который не истязает (или не только истязает) потребность, но соблазняет желание. Так ли обстоит дело в том или ином случае — вопрос открытый. Как бы там ни было, у Оруэлла именно на этой линии предельной немощи и испытывается последнее сопротивление, решается судьба истинной республики.
Республику я упомянул, чтобы подвести тебя к последнему размышлению. Конечно, в 1984 г. мы не оказались в ситуации, обещанной Оруэллом: это общее место. Но не слишком ли поспешно такое заключение? Да, оно оправданно, по крайней мере для Запада, если понимать эту ситуацию в узко политологическом или социологическом смысле. Но если обратить внимание на всеобщее распространение бинарных языков, на стирание различия между здесь/теперь и там/тогда, проистекающее из развития телесвязи, на забвение чувств в пользу стратегий, сопутствующее гегемонии торговли, обнаружится, что угрозы, которые тяжким бременем давят вследствие этой — нашей — ситуации на письмо, на любовь, на особенное и единичное, по глубинной своей природе родственны описанным Оруэллом.
И я, как и Клод Лефор, думаю, что тот, кто с легкостью отмахивается от романа Оруэлла, повторяет — конечно, на другой лад и в другой манере, но повторяет — действия представителя системы, который списывает со счетов свидетельства Уинстона, его дневник и все остальное. Сегодня точно нависает угроза той же самой природы, одним из симптомов которой, среди прочих, и является это списание. Ей придает вес влияние самых разных вещей, скопом и вразнобой, — медийных демократий (противоположность республики), технонаук, работающих с языком и над ним, экономической и военной конкуренции в мировом масштабе, общего упадка «современных» идей.
Современность на протяжении уже как минимум двух столетий приучала нас желать всемерного распространения политических свобод, наук, искусств и техник. Она приучила нас легитимировать это желание, поскольку прогресс этот, утверждала она, призван раскрепостить человечество, освободить его от деспотизма, невежества, варварства и нищеты. Республика — это гражданское человечество. Этот прогресс продолжается и сегодня, хотя прикрыт стыдливо именем развития. Но сегодня исчезла возможность легитимировать развитие обещанием освобождения всего человечества. Такое обещание не было сдержано. Но это вероломство обусловлено не забвением обещания — само по себе развитие запрещает его сдержать. Новая неграмотность, обнищание народов Юга и Третьего мира, безработица, деспотизм общественного мнения и, стало быть, предрассудков, насаждаемых средствами массовой информации, закон, что хорошо то, что эффективно, — все это обусловлено не отсутствием развития, а его наличием. Вот почему его не смеют больше называть прогрессом.