Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Я даже чувствовала тогда какое-то странное облегчение.

— Ну, вот и все, — думала я тогда. — И все. И пусть… Пусть так. Может, и к лучшему.

Уже потом дано мне было понять, что эта моя тогдашняя невесомость была сродни не облегчению, она была началом моей огромной пустоты.

«Так балдеть от музыки…» — неодобрительно заметила Нинка Зиновьева на дне рождения у Кузи, когда после игры в фанты все уселись в кресла и Кузина мама поставила «Болеро» Равеля.

Никто не умел так слушать музыку, как Игорь. Глаза его, всегда насмешливо-тревожные, становились прозрачными и бездонными. У Кузи замирало сердце, когда она тонула в их завораживающей глубине, понимая обреченно, что ей не выплыть, и проживая свою гибель, как волшебный, сладостный сон. Сердце замирало, ноги становились ватными и холодными, боковое зрение прекращало свою деятельность, и все богатство мира сосредоточивалось для Кузи в заполонивших голубизной весь белый свет единственных, неповторимых его глазах. Сквозь плотность вобранных им звуков глядел он отрешенно на Кузю, не видя ее завороженного лица, переполненный чудодейственной силой таинственной и непостижимой стихии.

Кузина мама занималась грамзаписью, и в их доме был культ музыки. Огромные динамики, установленные в разных углах просторного холла, передавали все тонкости и нюансы звуков, записанных на диски Кузиной мамой.

Постепенно заскучавшие одноклассники перебирались в Кузину комнату, где яростно вертелась на полу бутылка, соединяя довольных девятиклассников в целующиеся по условиям игры пары.

— Темнота — друг молодежи, — торжественно провозглашал Макаркин, щелкнув выключателем и поставив на пол горящую свечку.

Лишь Турбин и Кузина мама надолго замирали в удобных мягких креслах, слушая одну за другой пластинки с классической музыкой.

— Это поразительно, как сильно мальчик чувствует классику, — вздыхала потом на кухне мама, перемывая груды грязных тарелок.

Кузя, зная эту страсть Игоря, часто доставала через маму билеты в консерваторию.

Он слушал музыку не расслабленно, как многие — блаженно откинувшись в кресле и полуприкрыв глаза. Он был весь, как натянутая тетива, — казалось, тронь его, и он зазвенит от напряжения.

Сосредоточенный и молчаливый, провожал он Кузю до подъезда и, едва кивнув на прощание, стремительно исчезал в темноте.

Однажды Кузя, забыв отдать ему перчатки, засунутые в карман ее пальто, побежала догонять Игоря.

Он шел, натыкаясь на прохожих, заложив руки в карманы и почему-то неестественно задрав вверх плечи.

Выйдя на набережную, он повернул в противоположную от его дома сторону. Кузя не осмелилась окликнуть, позвать. Она шла за ним по петляющим переулкам Замоскворечья.

Было пусто, и сухие охапки нападавших листьев внятно шелестели под ногами в застывшем, безветренном воздухе. Каждый шаг гулко отлетал к стенам уснувших домов и, отталкиваясь, как бы разбивался, наткнувшись на свое спешащее навстречу повторение.

Игорь шел стремительно, не прислушиваясь к шуму торопящихся за ним ног. На углу неожиданно открывшейся площади он вдруг резко повернул и столкнулся с разогнавшейся Кузей. Он не удивился, не растерялся.

Жестко блеснули в полумраке глаза с незнакомым Кузе выражением. Стиснув до боли ее ладошку, он прошептал отчетливо:

— Из кожи вон вылезу, а Алешку с Петькой буду учить музыке. Так и запомни мои слова…

Кузя поспешно кивнула, протянула Игорю огромный кленовый лист в багрово-желтых переливах осени. Игорь стоял, покусывая длинный стебелек листа, а глаза его были далеко-далеко, подернутые оловянной маминой поволокой. У Кузи тогда сжалось сердце от этого нового его жесткого взгляда…

— Ма-а-ма, мам, — пронзительный голос моего сына требовательно взмывал в поднебесье.

— Три-четыре. Ма-а-ма, мам, — дружно присоединились к голосу моего Петьки солидарные с ним детсадовцы.

Я распахнула окно, махнула рукой: вижу, мол, твои подвиги, горжусь. Вспомнила, как в первый год его пребывания в саду, когда под нашими окнами еще не было детской площадки, я с напряжением, до боли в глазах следила из театрального бинокля за каждой его прогулкой. Маленький, смешной, в оранжевом тулупчике с капюшоном, он старательно слизывал снег с варежек, а я швыряла бинокль и мчалась во весь дух спасать моего малыша от неизбежной простуды.

Укоризненно качала головой воспитательница Ольга Ивановна. Родным с детства, нарочито грубоватым голосом выговаривала мне:

— Кузнецова, возьми себя в руки и прекрати беготню. Ничего с твоим ненаглядным не сделается…

Тогда во мне еще жил атавизм давнего страха за его жизнь, который терзал меня безустанно с той минуты, когда руки впервые почувствовали почти невесомость врученной мне ревущей, перепеленатой ноши. Это был животный, не регулируемый сознанием страх. Уже позже, когда он стал вытесняться постепенно другими чувствами — нежностью, гордостью, ответственностью за его судьбу, — я поняла, что тот страх был самым сильным ощущением в моей жизни. Он был хитроумен и действен в своей потенциальной силе. Доведенная этим страхом до крайности, я не спала тогда, почти не ела, я слушала дыхание сына, и каждый плач сводил меня с ума, отнимал силы и властно выхолащивал все остальные ощущения.

Этот мой страх был способен, наверное, будь он преобразован в энергию, совершать невероятные действия.

Кажется, тогда я была способна на все — и на любую жертву и на любую жестокость. В редкие минуты просветления, временного освобождения от гнета страха, я ужасалась себе. Как-то вдруг вспомнила случай из моего детства.

На даче у соседской собаки Ласты родились щенки. Их было трое. Три неуклюжих лохматых комочка. Они только-только встали на свои дрожащие, неумелые лапы и тыкались друг в друга крутолобыми мордочками смешно и трогательно. Все над ними причитали и восторгались, гладили счастливую Ласту с блестящими, по-человечески осмысленными от значительности происшедшего глазами.

Через несколько дней за щенком пришел человек. Он только вошел в калитку, а Ласта уже напружинилась, забегала вокруг дремавших на солнце детенышей. Человек тихо переговаривался с хозяйкой, пил чай под навесом и даже не глядел в сторону щенков.

А Ласта тихо скулила и, вылизывая щенков своим горячим шершавым языком, тоскливо глядела на пришедшего.

Мы, дети, еще не понимая сути происходящего, почувствовали ее тоску и отчаяние, попробовали приласкать ее и щенков, но собака грозно зарычала, шерсть вздыбилась, а в глазах вспыхнули незнакомые зловещие огоньки. Мы были просто потрясены переменой такой всегда ласковой, покладистой Ласты.

— О, это самый могучий инстинкт из всех существующих — инстинкт материнства, — непонятно пояснила нам тогда хозяйка Ласты, видимо, жалея бедную собаку и сочувствуя ей.

— А зачем же вы отдаете щенка, если сами переживаете? — поинтересовалась я.

Ластина хозяйка грустно усмехнулась и, погладив меня по голове, пояснила:

— Что же делать, деточка?! Не могу же я держать столько собак. Я все понимаю, но что ж делать?!

Я всегда поражалась удивительному свойству взрослых всё понимать, и тем не менее делать этому наперекор.

Поражалась до тех пор, пока сама впервые, все понимая, не поступила иначе… Наверное, это был мой первый взрослый поступок.

Ласту заперли на маленькой застекленной веранде, пока хозяйкин знакомый забирал щенка. Собака металась по веранде и выла высоким, отчаянным голосом.

Когда человек, засунув за пазуху щенка, направился к калитке, зазвенели разбитые, падающие на пол стекла и окровавленная, взъерошенная Ласта разъяренной тигрицей в два прыжка настигла уходящего и кинулась на него.

Страшно закричала хозяйка, завизжали дети, а большая добрая Ласта душила в железных объятиях своего смертельного врага — существо, посягнувшее на ее детеныша.

Я до сих пор помню ее глаза. Тоскливые, переполненные тусклым, отчаянным страхом.

7
{"b":"538360","o":1}