Дворы в Новом Быте компонуются манерно, под стать названию, не так, как обыкновенно – в улицу, а группами и несколько на отшибе, из-за чего деревня представляет собой путаную сеть проулков, закоулков, пустырей, огородов и тупиков. Да еще восточной околицей тут служит кладбище, заросшее подлеском, да стоит чуть ли не посредине деревни молодая осиновая роща, которая, впрочем, органично вписывается в ансамбль, равно как покосившаяся водонапорная башня, заброшенный коровник и гигантское колесо. Касательно этого колеса: диаметр его больше двух метров, никто не запомнит, откуда оно взялось, и валяется сей феномен на самом видном месте – там, где сходятся проселок, ведущий к центральной усадьбе, основная группа дворов, огород бабки Тимохиной и пустырь. До центральной усадьбы далеко, до ближайшего жилья километров пять, и в хороший день можно невооруженным глазом видеть деревню, населенную высланными ингерманландцами, которая называется Эстонские Хутора.
Кроме бабки Тимохиной в нашей деревне обитают еще три семейства природных крестьян из почтенных – Ивановы, Крендели, Сапожковы, да несколько душ из малопочтенных, – прочее население составляют дачники, которые живут у нас кто наездами, кто посезонно, кто круглый год. Среди обитателей наездами нужно отметить нашего иностранца, шведа Густава Ивановича Шлиппенбаха,[11] который вообще живет в Гётеборге, но лет десять тому назад завел в Москве строительную фирму и купил себе деревенский дом.
Разумеется, пестрый социально-этнический состав населения (не считая русаков, два поволжских немца, четверо татар, один грузин, один видный публицист, два университетских профессора и еврей) явственно отзывается на внешности нашей деревни, тоже довольно пестрой и обличающей подвижки последних лет. У крестьян из почтенных усадьба похожа на стойбище крымчаков, из непочтенных – на мусорный контейнер, у дачников, конечно, такого не бывает, чтобы напротив крыльца валялась ржавая борона и окурки пополам мешались с палой листвой, у шведа усадьба похожа на приемную процветающего врача.
Жизнь в нашей деревне начинается где-то в седьмом часу. Когда солнце уже поднялось над восточным сектором небосвода, но на юго-западе в бледном небе еще висит полная луна, первым делом на дворе у Кренделей возникает скандал между Верой Крендель и петухом. Пару лет тому назад Иван Владимирович Крендель, как раз в годовщину смерти жены, привел в дом новую подругу, Веру Ивановну, и у нее сразу не сложились отношения с петухом: то ли птица ее просто невзлюбила, то ли приревновала к памяти покойницы, но она проходу не дает новой хозяйке, норовя ее клюнуть исподтишка, и поэтому каждый день открывает у нас скандал.
– Сволочь такая, – орет Вера на всю деревню. – Какую моду взял: нападать на живых людей!.. Слышишь, Вань! Или я, или мы варим из этого гада суп!
Птица в ответ клекочет, опасно заходя то с правой стороны, то с левой стороны, а Иван Владимирович, обожающий своего петуха, как только можно любить лошадей и собак, хмурится и молчит.
Вскоре к ору на дворе у Кренделей мало-помалу начинает примешиваться глухой металлический звук, который после становится мерным, как бой часов. Это наш деревенский дурачок[12] Сережа строит бензотопор. Если попытаться его убедить в нелепости этой затеи, он сделает рукой, как для открытого голосования, и скажет своим детским голосом:
– Бензопила есть? есть! значит, должен быть и бензотопор! А то нелогично как-то получается: бензопила есть, а бензотопора нет...
Любопытно, что Сережа строит уже третью модификацию своего аппарата, который в последней версии одновременно похож на походную гильотину и маленький вертолет. Впрочем, фантасмагорическая эта машина, приводимая в действие моторчиком от мопеда, исправно колет березовые чурки сразу на четыре полена строгого образца. По внеэкономическим временам, то есть лет тридцать тому назад, изобретению нашего деревенского дурачка, возможно, дали бы ход как выдумке самородка из глубинки, но сегодня оно пропадает втуне, поскольку бензотопор, по расчетам самого Сережи, стоит в тысячу сто двадцать восемь раз дороже обыкновенного топора.
Тем временем деревня окончательно просыпается; мужики, вопреки здравому смыслу еще работающие в колхозе, заводят свои трактора, всегда ночующие против окон, ребята идут в школу в соседнее село Марьино, которое от нас не видать ни в какую погоду, женщины выпроваживают за ворота коров и овец, – скотину у нас почему-то выгоняют поздно, что-то в восьмом часу. Старики еще прежде повылазили из щелей и потерянно бродят по своим дворам, не зная, к чему себя приспособить: то он насобирает в лукошко падалицы, то станет гонять ворону, охотящуюся за цыплятами, то плеснет хряку помоев, то просто сядет со своей палочкой на скамейку возле калитки, прищурится и сидит. Солнце, какое-то матовое по осени, уже позолотило в эту пору окрестности под девяносто шестую пробу, несметная стая галок носится над деревней, река Махорка еще в тумане, который клубится тяжко и протяженно, как будто только-только прошел дедовский паровоз. Холодно, однако на здоровый манер, когда окоченелый воздух как-то группирует и веселит.
В это время в разных концах деревни сравнительно праздный элемент, с точки зрения крестьянина из почтенных, изготавливается к своим привычным занятиям, отчасти экзотическим, которые трудно вписываются в естественный быт села. Братья Сапожковы поджидают возле заброшенного коровника почтальоншу Зину и для препровожденья времени режутся в «петуха». Елена Казимировна Вонлярлярская, из старинного польского рода Вонлярлярских, обосновавшегося в России при государыне Елизавете Петровне, копается в своей теплице, где она выращивает особенный сорт артишоков, устойчивый к засухе, непогоде и холодам; между тем ее муж,[13] как говорится, дрыхнет без задних ног. Некогда административно-высланные Вова Сироткин и Саша Востряков, живущие в полуразвалившейся избе, где даже и печки нет, валяются на грязном тряпье, маются с похмелья, поминают одного лавочника из Марьина, который скупает ворованные пожитки, и то и дело посматривают на часы. Густав Иванович Шлиппенбах тем временем налаживает свою электрокосилку, поскольку он каждое утро, вместо моциона, стрижет газон. Маня Иванова, сырая женщина пятидесяти пяти лет, по обыкновению помирает, а ее муж Пет-ро починяет самогонный аппарат, что-то мурлыча себе под нос. Сергей Владимирович Аптечко, наш видный филолог и публицист, поднимается к себе в кабинет, устроенный из обыкновенного чердака.
Устроившись в кресле из карельской березы, Сергей Владимирович закурил трубку, пододвинул к себе пишущую машинку и продолжил работу, начатую вчера. «Таким образом, – отстукивал он, дважды ударяя по клавише буквы «м», которая у него плохо пропечатывалась, – опыт оперативного прочтения романа в стихах, изданного в прошлом году великим костариканцем, наводит прежде всего на такую мысль…
Заниженный эстетизм в поэзии, особенно эпического жанра, если он представляет собой эзотерический прием, а не продукт ограниченного дарования, всегда дает невысокий более или менее результат. Ограниченное дарование, напротив, стремится к повышенному градусу эстетизма, чем в свое время грешили наши акмеисты, но в силу именно своей природной ограниченности они вечно попадают в тенеты, ими же самими и расставленные...» – ну и так далее вплоть до последней точки, которую Сергей Владимирович обыкновенно ставит что-то около часу дня.
Примерно в это время Вова Сироткин говорил Саше Вострякову, держась обеими руками за голову, как если бы он опасался, что она у него вот-вот отвалится и скатится с подушки на грязный пол:
– Ты помнишь, Саня, как весной на Эстонских Хуторах эти долдоны отмечали типа ихний национальный праздник какой-то?..
– Ну.
– Как они тогда все скакали, колбасились, типа с ума посходили?..