– Ох, калИна-кАлина,
х…й большой у Сталина!
Больше, чем у Рыкова
и у Петра Великова!
Чуть не попала под исторические преобразования и Соня, когда в маминой конторе, после того, как там побывала Соня, нашли гипсовый бюст Сталина, рот которого был перепачкан клюквенным соком, а перед ним лежал кусок выброшенных Микробой сырых кишок от зарезанной накануне курицы. Соня всего лишь кормила «куколку», но страшный намёк на людоедство генералиссимуса углядели в этом те, кто знал, что так можно про него подумать, – можно, но никак нельзя! Однако Соню по малолетству простили, строго пожурив и пригрозив Эве, чтоб активнее воспитывала дочь в духе ленинизма-сталинизма и в историческом почтении к фигурам современности, пусть и гипсовым, а не то её с мужем упрячут в тюрьму, а дочь отдадут на перевоспитание в детдом.
После всего, что Соня за два года наслушалась-насмотрелась, в её голове всё перепуталось. Одни и те же люди были то злы, то добры. То бились до крови, то через час ходили в обнимку. То громко возмущались сущей ерундой, то были послушно смиренны, позволяя вертеть собою.
Соня впервые поставила под сомнение мудрость мамы и незыблемость её правил. У мамы на всё были правильные ответы, но не было правильных вопросов, что обесценивало ответы.
Крамольная мысль поселилась в Соне: не всегда надо слушаться маму – она много знает, но не всё понимает. Знания её были, как листья без ветвей и ствола, которые сами по себе висели в воздухе, – ни к чему не приделанные, они не имели смысла, и правила её были неприменимы. В них не нуждалось живое булькающее варево, которое варилось вокруг, как и мама не нуждалась в нём. У неё всё было слишком просто: это – хорошо, это – плохо, это – красиво, это – нет, с этим следует иметь дело, с этим – не стоит. Но как же не иметь дела, если всё перемешано? Ведь тогда, значит, вовсе не жить! Тронешь одно, а под ним – совсем другое. Не станешь же всего сторониться! Значит, надо разобраться, понять.
К главному детскому вопросу «что как устроено?» прибавился другой, упрямый: как победить эту неразбериху и научиться управлять ею, чтобы не быть листиком, несомым ветром?
Не было на это ответов у мамы. Тем более их не могло быть у шестилетней девочки, которая не всегда может выразить словами неясные ощущения, – и значит, полагаться можно пока только на них.
Соня чувствовала: в недрах жизни вскипает другая жизнь, просится наружу, а в глубине уже набухает следующая, опять другая, рвётся на поверхность пузырями – то зловонными, то благоухающими, – смешиваясь в грязно-радужный мощный поток и увлекая за собою.
Жизнь и люди были, как матрёшки, – одна в другой: первая улыбалась, вторая печалилась, третья пугала злым лицом, четвёртая была равнодушной. И не поймёшь, от чего шарахаться, к чему прилепляться, потому что всё это – одна жизнь, в которой живёшь. Одна жизнь, где «хорошо» и «плохо» незаметно переходят друг в друга – и нет границ между ними. Или есть? И Соня пока просто не может их заметить?
Она пыталась спасаться в книжках – их мир был надёжней реального. Но вдруг написанное в них показалось неправдой, как показались выдумками и мамины сказки, и рассказы тёти Кыси. И даже про Ангела Маню она начала думать, что он ей просто снился. Стало как бы не за что держаться. Жизнь закачалась, как зыбкое деревянное корыто на воде.
И сама себе Соня стала казаться неправильной – смешной и глупой. Детскую открытую восторженность сменила застенчивость. Тревожили несовпадения разных ликов одних и тех же людей. И волшебная Дверь не помогала, хотя, когда Соня «ставила» её перед собой, красота начинала будоражить острее, разрозненные звуки сплетались в мелодию – и всё внутри заполняла тягучая, как ириска, сладкая жалость.
У большинства в Тасееве не было кровной родни. Каждый был сам по себе, как перекати-поле, хотя внешне люди жили тесно и будто вместе. Но как бы проходили мимо друг друга, не касаясь. Волею судеб их забросило в эту точку пространства – приходилось обживать её и ладить со всеми. Однако какой-то главный смысл остался где-то за далёким порогом, который каждый переступил давным-давно – и покатился, покатился по миру, как листок оторванный, пытаясь зацепиться по дороге за что-то или кого-то. Но зацепиться не удавалось. Оставалось верить: всё повернётся к лучшему завтра. Или послезавтра. Иначе и жить не стоит. Но жизнь получалась какая-то грустная, где всего вперемешку, а держаться не за что. И люди от этого тосковали.
А когда совсем невмоготу делалось, невесёлые стихи-сказки сочиняли и печальные песни пели, от чего почему-то легчало – сердце будто истекало печалью на время и очищалось, становясь готовым к дальнейшему принятию жизни:
«На море-океане, на острове Буяне лежит бел-горюч камень Алатырь, на камне – светлица, в светлице красна девица Матерь Божия с сестрицами – Долей и Недолей. Прядут-сучат кудельку шёлкову: кому – от Доли нитка достанется, кому – от Недоли, а кому Матерь Божия в одну нить кудельки разные сплетает»…
«Как два заяца во поле сходилися,
Один бел заяц, другой сер заяц.
Серой белого преодолел.
Бел заяц – это Правда была.
А сер заяц – это Кривда была.
Кривда Правду преодолела.
И взял Правду Бог нА небо.
А Кривда пошла по всей земли —
И вселилась в люди лукавые»…
– Так уж устроено, – вздыхали местные. – Нет на земли правды. Так уж исстари повелось. Чего уж противиться?
И не противились. И даже сами Кривде порой прислуживали, обижая друг друга в угоду начальникам, чтоб Недолю не навлечь.
И в самом деле, получалось: нет на земле правды – у Бога она. Однако и с Богом – тоже неясно: одни утверждали, что его нет, другие в него верили и то обнадёживали им, то пугали. Но несовпадение того, что люди говорили и делали, вконец запутывало Соню.
Вот мама в Бога верит, крестит по утрам и вечерам Соню и даже читает при этом армянскую молитву: «Ханун ко, Ев вортхо, Ев хоко Српо, Амен»…[17] Но нет в маме всепрощающей любви, заповеданной Богом, о которой рассказывала тётя Кыся, – казалось, мама не любит никого, кроме Сони с Адамом; местных сторонится, за глаза называет «чернь» и брезгливо морщит губы. Папа в Бога не верит, но всех понимает, жалеет не осуждая – и люди рядом с ним делаются добрее.
От папы у Сони теплело на сердце, а маминого брезгливого высокомерия она стеснялась: становилось жалко тех, на кого оно было обращено. Она боялась: вдруг люди поймут, что вежливая улыбка мамы и доброжелательные «Здравствуйте! Как поживаете?» – обманные, а на самом деле ей всё равно, кто как поживает.
Когда мама бывала свободна, то рьяно занималась Соней, уберегая от «тлетворного влияния улицы», – сочиняла с ней ребусы, кроссворды, шарады, читала Пушкина и пела красивые грустные романсы о хризантемах в саду, о трёх юных пажах, любивших королеву, о чайке, которую шутя убил охотник, и о камине, где печально догорает огонь.
А за окном гуляли местные:
– Мне не надо шоколада,
мне не надо колбасы.
Дайте мне кусочек мыла
постирать мои трусы!
Вот «брошенка» Лизавета начинает страдания:
– Ветер дул, берёзка гнулась.
Я в любови промахнулась.
Ураган леса качает —
милый на меня серчает.
А вот заголосила тётка Анна, у которой муж в тюрьме:
– Ой, как дымно – не проглотишь.
С кем рассталась – не воротишь…