Существование любого из здешних людей дробилось на несколько жизней, которые сильно отличались одна от другой. И каждый был разный в этих своих разных жизнях, непохожий на себя, каким был день или час назад. Соне виделась за этим ускользающая тайна: какой каждый сам? На самом деле? Или «на самом деле» не существует вопреки уверениям то ли капитана, то ли Ангела Мани?
– Дядя Михей! Что вы делаете?
– А ничего не делаю! Поняла? Ни-че-го. Не мешай ничего не делать! Так и норовят помешать…
– А как же счастье мира, дядя Михей? Ведь надо скорее делать историю!
– Отстань! История – она у каждого своя, а счастье – выдумка, мечтание.
В дневной рабочей жизни Михей возил на тщедушной кобыле Мэри доски с лесопилки к реке на сплав или к приходящей издалека колонне грузовиков, помогая размещать лес на приделанных к грузовикам платформах. Он ни минуты не сидел без работы. Мышцы его жилистого тела безостановочно двигались, вылезая буграми из-под выцветшей майки летом и пары драных фуфаек зимой, когда он скидывал ватник, разгорячась трудом. Мышцы, казалось, жили самостоятельной умной и загадочной жизнью, которой не нужна речь, – они и так вели нескончаемый разговор друг с другом и с предметами, к которым прикасались руки-ноги Михея.
Дневной Михей большей частью молчал, лишь изредка выплёвывая: «Подмоги!», «Раз-два, взяли!», «Но-о, паскуда!»
Вечерний Михей играл в домино с мужиками на собственноручно сколоченном столе с занозами, без умолку балагурил, и казалось: не сказанные днём слова рвались из него – он становился сплошным весёлым шумом. Но как и днём, всё время вертляво двигался, даже сидя за доминошным столом, будто натруженные за день мышцы не могли остановиться, шевелясь по инерции.
А сейчас неподвижно обмяк на мшистой просеке и был не похож на себя – ни на дневного, ни на вечернего. Может, такой – равнодушный ко всему и даже к себе самому – он и есть настоящий?
– Баба Маня, что вы делаете?
– А не видишь, дочка, радуюсь!
Баба Маня поливала какие-то зелёные ростки в кривых деревянных ящиках, которые стояли у неё на подоконнике, и, кажется, в самом деле радовалась, хотя вроде бы нечему. Тщедушного мужа её, бывшего учителя словесности, ссыльного и прощённого по истечении срока советской властью, но спившегося из-за ударов судьбы, называли «захребетник». Соня пыталась заглянуть под ворот глухого платья бабы Мани, чтоб увидеть, где там прячется муж, и разглядеть на нём следы ударов судьбы. Но скорее всего, размышляла Соня, он был у неё «за пазухой» – между огромными колышущимися грудями. Там больше места. Однако туда не заглянуть – высоко. Баба Маня отличалась богатырским сложением, зычным голосом и кротким нравом, который никак не вязался с её видом «бой-бабы». Всю мощную энергию своего обширного тела и рвущегося из него трубного гласа она употребляла на защиту мужа, который, по слухам, гонял её «по коньку» и слова доброго не стоил.
– Он не работник – он поэт, – величаво трубила баба Маня. – Он мне стихи сочиняет! У каждого на земле – своё дело.
Когда «поэт» вылезал из-за хребта или из-за пазухи и обнаруживал себя, он шёл к людям на площадь перед сельсоветом. Молча и торжественно опорожнял два стакана водки. Громко и победно икал. Потом долго и глубоко вздыхал, значительно поднимая узловатый указательный палец к небу, загадочно произносил одни и те же слова: «Потому что именно!» – и прислушивался к их звучанию, видно, находя по мере удивлённого молчания всё более глубокий смысл в них, пока не падал под тяжестью обнаруженного смысла, который не мог выразить яснее, но явно знал то, чего не знает никто. Минут через десять начинал неловко елозить по земле, то ли пытаясь встать, то ли устраиваясь удобнее. Потом сворачивался калачиком, подтянув к подбородку коленки, и произносил вторую не менее загадочную фразу: «В тени твоих ресниц»… Летом его оставляли лежать, пока не проспится. Зимой отволакивали за ноги в избу, чтоб не замёрз. Ритуал иногда нарушали милиционеры, которые забирали его на перевоспитание, но это им не удавалось, – и через пару недель поэта возвращали бабе Мане.
У молочного цеха при ферме всегда можно было поболтать с разговорчивым вахтёром Онуфрием, имя которого сократили до обидного «Фря», но он не обижался.
– А что, я и в самом деле был «фря». Представь, ходил в белой рубашке с галстуком и учился бальным танцам. Ну фря фрёй!
Казалось, ему самому это трудно было представить, и приходилось напоминать себе, что это – было. Он жил когда-то в Саратове, работал осветителем в театре.
– Однажды прожектор у меня сломался во время спектакля. А в зале партийный вождь с женой пьесу смотрели.
– Что, сам Сталин, что ли?
– Нет, поменьше рангом. Но и этого хватило! Меня прямо из театра под белы руки увели – за вредительство. И на Колыму в телячьем вагоне.
– С телятами?
– Да нет, с людьми. Ты слушай. Я охранникам пьесы наизусть читал – меня за это любили, подкармливали. Так и выжил. Семь лет на Колыме отпахал, потом сюда на выселки послали. Слово-то какое давнее: выселки – высылка, значит. В Сибирь ещё при царе Алексее Михайловиче старообрядцев ссылали – за неправильную веру в бога. Не знали, что бога нет вовсе… Так вот – высылка. Кончился мой срок, да ехать некуда. Жена бросила. Дети не помнят. Это твоя мамка тебя к папаше привезла, чтоб ему не скучно было. Ты гордись мамкой!
У него не было кисти левой руки.
– А была?
– Да. Станком оторвало.
– А где она теперь?
– Собака съела. Год был голодный. Собаки тоже не жировали. А у нас Барбос – лохматый такой, не злой, ласковый. Я ему руку-то и скормил, чтоб добро не пропадало…
Тем временем в Тасееве шли обозначенные в лозунгах великие преобразования. Обновили портреты вождей, общественные здания. Чайная стала из грязно-синей ярко-зелёной («Чтоб зелёного змия не видно было», – шутили тасеевцы). Сельсовет же перекрасили в жёлтый. Михея, который спьяну определил сельсовет «жёлтым домом»[16], угнали за намёк «далеко и высоко», хотя, казалось, куда уж дальше заброшенного в тайге Тасеева!
У Микробы сняли заборчик, поставленный ею вокруг самовольно сделанного на просеке огородика, где она тайно высадила капусту. На общем собрании дружно осудили её сепаратизм, непонимание задач мирового пролетариата и пригрозили загнать за другой забор, казённый, если будет упорствовать в мелкособственнических настроениях, на что Микроба угрюмо сказала:
– Пуганы…
Да так сказала, что непонятно было: то ли «пуганы», то ли «поганы». Но к счастью, на это никто не обратил внимания.
Для поддержания мирового пролетариата было решено месяц добровольно поработать без выходных и в обязательном порядке привлечь на общественные работы Микробу, чтоб отбить религиозную отрыжку прошлого, выразившуюся в словах, что, мол, «для парЕния духа в человецех и для отдыха дадено светлое Божье воскресенье, когда и Бог почил от трудов своих».
– То – бог, а то – мы! У нас силёнок побольше, и перспективы поперспективнее, – грозно сказали Микробе. – А не схочешь, так найдём способ, чтоб сама на работу побежала при полном воспарении духа.
– Да, – одобрил народ. – Нам воли давать нельзя! Дай нам волю – совсем скурвимся!
Единогласно проголосовали за правильную ликвидацию неправильного заборчика, незаконной капусты и поддержали аплодисментами призыв к трудовому энтузиазму. Записали эти важные решения в протокол и дали его начальникам, чтобы повезли в Канск, откуда сообщат самому Сталину, что в далёком Тасееве стоят на страже государственных интересов и в едином добровольном порыве отдают выходные дни ударному труду в поддержку мирового пролетариата. Потом дружно спели про то, как «все умрём в борьбе за это», и разошлись, горланя патриотическую частушку, которая, несмотря на матное слово в ней, демонстрировала уважение к величию вождя и потому не пресекалась: