Только заспорили о разводке по классам, как нарисовалась техничка: «Пал Иваныч, вы школу сами закроете?» И все посмотрели на меня. Ну да, они как бы дома, а мне ещё на велике пилить пять километров. «Да ерунда», – сказал я. Но и Дерягину пора было к семье, а Силуанову – ремонтировать квартиру к переезду жены. Так закончилась первая осмысленная среда в средней школе, под Рубиновый Вторник – как ещё тебя назвать?
В субботу мы начали, а в воскресенье заканчивали разводку двух линий. В коридоре всё подряд изрыгал Дерягинский «шарп», а сам он пробивал «лапшу» со стола. Я обходился табуреткой, Силуанов всюду доставал с пола, только молоток себе по руке выбрал. Трудовик рассверливал дверные косяки и готовил чопики для крепления громкоговорителей на стенах в классах. Через окно я увидел, что в школу пришла и Лера – короткий плащик, стопа тетрадок под мышкой. Когда подтянулись предупреждённые с субботы технички, мусорить мы уже закончили. Трудовик собрал инструменты, физрук и Силуанов остались на линиях, а я пошёл прогревать усилитель. «А если коротнёт?» – спросил Дерягин. «Тогда увидим, кто как гвозди забивал», – сказал директор.
Дверь радиорубки была открыта. Лера перебирала пластинки. «И всё уже работает?» – спросила. «Сейчас увидим», – сказал я. Пока индикаторная лампа в «Казахстане» набирала полный накал, у меня уже были подключены два микрофона, и новый я протянул ей: говорите что-нибудь. «Что говорить?» «Ну, как под мостом поймали Гитлера с хвостом – новости, короче». «А стихи можно?» И, глядя прямо на меня, она стала читать: «Косым, стремительным углом и ветром, режущим глаза, переломившейся ветлой на землю падала гроза». Я задохнулся от узнавания. Взял второй микрофон и, когда она сделала паузу, продолжил: «И вниз. К обрыву. Под уклон. К воде. К беседке из надежд, где столько вымокло одежд, надежд и песен утекло». Получилось не так, как хотелось, – сипло и неровно, гавканье какое-то. Я сбился, а Лера не без лукавства продолжила: «Далёко, может быть, в края, где девушка живёт моя». Потом она и меня будет учить читать стихи, главное – правильно дышать при этом, так, как их самих учили в пединституте, – мне не привилось. В дверях появился Силуанов: «Что это было?» Павел Коган, стихи. «Буль-буль, буль-буль, – изобразил директор. – Ясно, что не проза, да не разобрать ни черта». «А я всё слышал а-атлично!» – сказал подошедший Дерягин. И мы стали разбираться. Выход в усилителе был один, а коммутатор я делал наспех. «Ну, привари пока два простых разъёма, по очереди будем втыкать, – сказал Силуанов. – Говорил же, одну линию надо тянуть, нет, устроили, понимаешь, сегрегацию». Я переключил трансляцию на приёмник, мы ходили по школе втроём, подкручивали громкость на динамиках, а Лера в рубке время от времени меняла линии. Треск в пустой школе раздавался жуткий. «Против этого я в коммутатор кондёры и влепил», – оправдывался я. «Только стены испохабили!» – кричал издали Силуанов. Чушь со всех сторон неслась несусветная.
Я вернулся в радиорубку и застал Леру стоящей коленями на стуле, придвинутом спинкой к столу с аппаратурой, а туфли её валялись на полу. «У Кульчицкого тоже есть о дожде, – сказала она, обуваясь. – Дождь. И вертикальными столбами дно земли таранила вода». Ну, не специально же она выбирала все эти эр и эл? А под внезапный настоящий дождь мы с нею попадём месяцев через восемь, под первый ливень семьдесят второго, промокнем до последних ниток, будем сушиться и всё делать как-то без стихов. Да и не любила она их на самом деле. Когда я первый и последний раз прочитал: «Шаловливый шелест шёлка. Полусвет иль полумрак. Кто подглядывает в щёлку, приглушив зевок в кулак?» – она засмеялась и сказала, что это был чуть ли ни единственный раз, когда она вообще надевала комбинацию.
Постоянно подключенной решено было сделать старшую линию – пять динамиков в классах и два в коридоре, и Силуанов потренировался запускать гимн. «Завтра перед линейкой врубим. И думайте о дикторах, о программах». – «Я о закаливании могу прочитать», – нашёлся Дерягин. «Во, самое то, – ухмыльнулся директор. – Сентябрь скоро закончится, а скука – аж скулы сводит. Что, нечего замутить? Или не с кем?» Я сказался наезжающим. «Да все мы тут люди не местные, – рассмеялся Силуанов. – Но вы же нашлись, я так понимаю? – Он ткнул пальцами в нас с Лерой. – Буль-буль, буль-буль. Ищите дальше! А ты, мухач, когда свою штангу привезёшь? Я среди бела дня школу закрываю – и мне стыдно, вы это понимаете?» – «Мне даже классного руководства не досталось, с кем заниматься?» – сказала Лера. Не было класса и у Дерягина. Не, ну, есть же самодеятельность, предположил я, актив там. «Завтра я вам соберу актив в пионерской, – пригрозил Силуанов. – Даже если это сплошь балалаечники окажутся». Я воспроизвёл первый куплет своих страданий: а за мостом за – а-зеленела… Лера сняла очки, чтобы вытереть слёзы, и я увидел её глаза. «А если, – заливался Дерягин, – если ещё на венике играть – ваще помрут со смеху». – «А тебя три дня не брить, пачку нацепить и – умирающим лебедем на сцену, – без смеха сказал Силуанов. – Самое то убожество получится».
На первом активе выяснилось, что какое-то шевеление происходит после уроков в интернате, но в школу перенести было нечего. Посудачили и разошлись. На второй я принёс «Имена на поверке», Лера достала свой экземпляр, и девчата-активистки подумали, что это наш тайный знак. Послушали, кто как читает. А на третьем решено было создать клуб старшеклассников и к открытию подготовить композицию по стихам ифлийцев – послание потомкам. Круг сузился, но встречи сделались ежедневными. Подбирали стихи и песни («Бригантина» стала гимном клуба), разрабатывали мизансцены. «Выступать будем в физкабинете, – сказал я. – Демонстрационный стол разберём, крышку – на пол вместо сцены, тумбы по бокам, доску декорации закроют. И прожектор из эпидиаскопа сделаем – выделять говорящих».
Декорации – это был первый повод остаться нам наедине. Я нарезал обои на полу, склеивал, рисовал контур бригантины, который должен был стать чёрным силуэтом на фоне огромного закатного солнца. Лера сидела на парте, болтала ногами и что-то говорила – мне было всё равно что, я елозил по полу и помалкивал, понимая, что голос-то меня и выдаст. Возвращался домой под вечер и не самой короткой дорогой – мимо Камней, единственного в округе переката на речке. Крутил педали и в какой-то момент подумал: зачем говорить, если можно написать – и той же ночью измарал половину школьной тетрадки. Утром заехал в Бабкин лес, чтобы на знакомом пне перечитать написанное, но в итоге в школу попал под конец занятий и с единственным листком в кармане. Лера мне обрадовалась, потому что разыскивала с утра, а никто ничего вразумительного сказать ей не мог. Она нашла в каком-то журнале вторую декорацию: девушка с поднятой рукой на берегу моря, вид сзади, пара чаек в вышине. Я вернул вырезку вместе со своим листком, сказал, что пока полотно подготовлю, и ушёл в физкабинет один, поигрывая ключом.
Лера пришла, может быть, через полчаса с моим листком в руке и сказала, что потеряла эскиз. Я принёс из лаборантской свёрнутую штору для затемнения, бросил на пол в проходе между партами и велел ей разуться. На закрытую дверь мы посмотрели одновременно. Я сказал: смотрите на Ньютона. «Встаньте так-то» всё равно бы прозвучало как «встаньте раком», а мне надо было рисовать её со спины. И она стала рассказывать сэру Исааку о моей записке: просто, ясно и при этом стильно и сильно. А самое её любимое – «Голубая чашка». «Что такое счастье, каждый понимал по-своему», – сказал я. «Да, – сказала она, – Гайдар». Потом мы и на людях перебрасывались такими цитатками-паролями – мол, она знает, что я знаю то, что знает она, и наоборот. И вдруг я увидел, как вся она напряглась: не стало заметно позвоночника, округлилась попка, а икры сделались как у культуристки. Быстро набросал её лодыжки и попросил как бы словить муху над головой – ухватил и линию позвоночника, и плечо поднятой руки. «Можете обуваться», – сказал.