Второе: как жить? Конечно, если жива Бабаня, то и ему достанется, перельётся часть энергии, сколько он помнит, переполнявшей её сухую, истончившуюся от времени телесную оболочку. В детстве он часто болел, «не вылезал из бронхитов» (говорила мама), и всегда Бабаня приходила на помощь: на обеденном столе расстилали байковое одеяло, его клали на живот, и Бабаня расправляла над его спиной, истерзанной банками, обожжённой горчичниками, – расправляла над ним натруженные домашней работой мозолистые ладошки и начинала «облёт» (говорила мама) «больной территории». От её рук – неприкасающихся, парящих – исходило покалывающее тепло и, вероятно, что-то ещё (чему теперь так усиленно подбирают название), он бы сказал – нежность, вот и всё. И болезнь отступала.
По-русски это называлось «лечить наложением рук».
Кроме всего прочего (надо же было наконец себе признаться!) в нём тлела надежда: она вылечит. Вылечит и его больную спину, пусть даже несравнимы болезни, та и эта – всё равно, для нежности невозможного нет. Скорей всего эта подспудная вера и погнала его сюда, в «зону», обманно приняв личину долга, чувства вины и обострившейся ностальгии.
Нет, его старая нянька не должна умереть – ведь он нуждается в её помощи! В её волшебных руках. В её нежности. Какая трагическая нелепица! – думал он, – чем заскорузлее, грубее, суше становится наш облик, тем уязвимее, чувствительней к боли, к непониманию – душа. Старики несчастны, как правило, не оттого, что впадают в немощь, – в ней, как и во всякой болезни, своя сладость, – но от сократившейся до смешного и всё убывающей способности внушать любовь. Увы, престарелые парочки, сюсюкающие перед зрителями из корысти или по недомыслию («так положено!»), – попытка обмануть бессердечного бога. Он одинаков со всеми: сначала расправляется с душами, потом с телами. Умереть счастливым – значит умирать уверенным в искренности горьких чувств, которые отражаются на лицах, обступивших тебя в преддверии ухода.
Жена, дети, внуки… Что говорить, они устали от его болезни. А ведь нет более верного средства, чем усталость… Когда он будет умирать (когда?), к горечи непременно примешается облегчение, а после – оно зальёт и быстро залечит раны, которые по нашему эгоистическому разумению были бы должны кровоточить – всегда.
Няня… Вот кто будет опечален глубоко и безо всяких «но». (Сейчас он почему-то подумал о ней так, будто наверняка знал: жива. Может быть, в преддверии, подумал он, становятся ясновидцами?) Одна из сонма безвестных, на ком «стоит русская земля». Чьими руками держится.
Боль отступала, стекая к ногам. Он ждал когда она уйдёт совсем, чтобы сделать после того ещё одну попытку, последний рывок. И пока ждал, солнце склонилось так, что высветило деревню сбоку, сделав необычайно рельефным пойменный скат: только теперь на нём проступили, темнея, бывшие тропы, ныне заросшие травой. А исчезнувшая тень от прибрежных кустов разоблачила пустоту: там не осталось ни одного стирального мостка, и лишь одна единственная лодчонка лепилась к берегу у покосившегося полузатопленного причала.
Он почувствовал, что погружается в дрёму и не препятствовал ей. Ведь он решил не возвращаться сегодня. Если бы удалось поспать… На него всегда благотворно действовал сон. Уже на грани, ломающей очертания мира дрожанием смыкающихся век, ему почудилось какое-то шевеление там, на деревенской улице. Но то, как по склону стала спускаться женщина в каком-то чёрном бесформенном облачении, напоминающем отдалённо монашеские одежды, – этого он уже не видел: спал.
Проснулся же от внутреннего толчка. Или от того, что тень легла на лицо. Открыл глаза. Долго не мог понять где он, что происходит, зачем… А когда нахлынуло, различил наконец в шаге перед собой монументальную, возвышающуюся изваянием человеческую фигуру в ниспадающих до земли чёрных одеждах, и, поскольку не совсем ещё отрешился от сна, сказал себе: смерть пришла. (Но почему не звенит коса? – следом подумал, и это уже было от мира сего.)
Ксения Фролова не была ясновидицей, просто-напросто большую часть дня она просиживала на скамеечке перед окнами своего накренившегося, посунувшегося к улице, будто лошадь, ставшая на колени, дома и смотрела на противоположный берег реки, на опушку леса (одновременно тем захватывая деревенскую улицу, по которой теперь никто не ходил, если не считать кого-то из десятка стариков, предпочёвших скорую смерть участи беженца) – смотрела на тот едва различимый прогал, что значил собой устье дороги, приходящей из «мира живых», – она, впрочем, думала другими словами, а чаще – воспоминаниями. Перед ней как бы разматывался длинный свиток, на котором рисовались картины той жизни, жизни, всецело поглощённой трудом от глубокой зарубки страха на сердце, происшедшей когда отец сказал, что «пора в люди», до отметки-пенсии, принесшей «свободу и независимость». Двенадцатилетней девчонкой её привезли в город и отдали в услужение старшему – сводному – брату, к тому времени уже успевшему «стать на ноги» и обзавестись своим собственным маленьким делом в почтенной купеческой среде. Она пестовала братниных детей, быв ненамного старше их, а когда пришла пора влюбиться, она и влюбилась – в того же брата, потому что не было для неё человека добрее, умнее, красивее чем он; а ступив душой на эту запретную землю, поняла: надо уйти. Тогда она пошла и нанялась на казённое предприятие с чудным названием «Стеклография» и немного хлебнула рабочей жизни, продолжая, впрочем, оставаться хозяйкой в своей маленькой отдельной комнатке в доме, где размещалось «дело» – магазин, трактир, швейная мастерская. Но не прошло и года как разразилась «освободительная революция», дело отобрали вместе с домом, и ей пришлось поселиться в «общежитии» – но об этом периоде она не любила вспоминать, он выпал из её памяти, как выпадает всё страшное, чтобы дать возможность телу жить дальше. А дальше она вернулась. От перенесенных бед и лишений брат состарился, теперь он занимал с женой и дочерью две комнаты в «коммуналке», и то благо – что не сослали, и миновала «паспортизация», погубившая много невинных, – но жизнь для него в сущности была кончена, и он, поняв это, поторопился умереть. За ним последовала жена (так и не узнавшая, что была когда-то соперницей для «прислуги»), а дочь вскоре вышла замуж и родила сына. Ксения Фролова хорошо запомнила этот день – первое декабря 1934 года – потому что он, по странному стечению обстоятельств совпал с убийством какого-то (она уж не помнила какого) «большого человека» и стал, говорят, недоброй вехой. Он вернул её в няньки, каковой она и была прежде у дочери своего возлюбленного брата, – с ней она теперь чувствовала себя скорее старшей сестрой, подругой, но чтобы заслужить пенсию с немалыми хлопотами оформилась прислугой и даже завела трудовую книжку для исчисления «стажа».
Она всей душой привязалась к мальчику. Её несостоявшееся материнство обратилось глубоким душевным порывом лелеять, оберегать, воспитывать их единственного ребёнка, и она отдала ему лучшие годы своей женской зрелости, сначала не отходя ни на шаг, не покидая ни на день, а потом, позже, только раз в году, в один из летних месяцев уезжая в деревню – «поправить здоровье», иногда они ехали сюда вместе, и это были её лучшие дни. мальчик рос болезненным, но деревенский воздух, солнце, река, лес наливали его спелым яблочком, изгоняя ненавистный бронхит, что зимой, нападая внезапно и захватывая часто лёгкие угрожающим воспалением, отступал единственно перед волшебством её рук. Она знала их силу и радовалась тому, что может употребить её с такой великой пользой. Возможно, ничего более важного её руки не совершали за всю их многотрудную жизнь – ведь они по-настоящему не обрабатывали землю, а только это наверно может сравниться по важности с делом целительным. Конечно, если бы земля… Но её никогда не было, земля никогда им не принадлежала. В колхозе упорно изводили её чередой председателей-пьяниц, невежд-агрономов и начальственных окриков из «района». Она бы искренне удивилась, если бы ей сказали, что на таких, как она, «стоит русская земля». Русская земля, сколько помнилось, стояла в бесхозности, не поймёшь на ком, на чём, как бы и не стояла вовсе, а находилась в подвешенности, и потому наверно теперь её так легко и жестоко добили – по меньшей мере здесь, на родине…