…А разве многие понимают, что такое СЛОВО у нас? Но знаете, за последнее время и у нас – ух! – как много этих, которые нянчатся со словом и, пожалуй, готовы говорить об его культе. Но они не понимают, что самое СТРАШНОЕ и ВЛАСТНОЕ слово, т. е. самое ЗАГАДОЧНОЕ, может быть, именно слово БУДНИЧНОЕ».
Я не стесняюсь приводить эти слова только потому, что это «ВЫ» – здесь лишь форма выражения, а читать следует «я». Это самого себя Иннокентий Фёдорович под впечатлением нескольких моих стихотворений почувствовал одиноким, себя понял осуждённым на роль мало благодарную в течение ближайших лет, себя знал носителем школы, сам сознавал, что для него внешний мир ничего, КРОМЕ СЛОВА, не представляет, сам трепетал красотой и алмазностью, тревогой и унынием страшных, властных, загадочных – БУДНИЧНЫХ слов.
Каким поэтом мог быть тот сложный и цельный человек, намеренная парадоксальность речей которого была лишь бледным отражением парадоксальных сочетаний, составлявших гармоническую сущность его природы? Это был нерадостный поэт. Поэт БУДНИЧНЫХ слов. В свою лирику он вкладывал не творчество, не волю, не синтез, а жёсткий самоанализ…
Я завожусь на тридцать лет,
Чтоб жить, мучительно дробя
Лучи от призрачных планет
На «да» и «нет», на «ах» и «бя»,
…И был бы, верно, я поэт,
Когда бы выдумал себя…
…И был бы мой свободный дух
Теперь не «я», он был бы «Бог»…
[2]Он не хотел «выдумывать себя» и своё земное «я» противопоставлял сурово и свободно божественной своей сущности, становясь на диаметрально противоположную точку самоутверждения, чем требования: «Твори самого себя в возможном», «Верой уходи в несозданное». Для него слово оставалось сурово БУДНИЧНЫМ, потому что он не хотел сделать его именем, т. е. одухотворить его призывной, заклинающей силой. Его поэзия оставалась бескрылой, как Акропольская Победа, а любовь – «безлюбой». Он сам захотел и этой «бескрылости», и этой «безлюбости», и они дались ему большим трудом, потому что он был рождён и крылатым, и любящим.
Когда перелистываешь страницы «Кипарисового ларца», то убеждаешься, что всё это написано не в моменты бодрого и творческого подъёма воли, которая ушла целиком в другие работы и труды И. Ф. Анненского, а в минуты горестного замедления жизни, в минуты бессонниц, невралгических болей, сердечных припадков, хандры, усталости и упадка сил. Лирика отразила только одну – эту сторону его души.
Разве, охватив взглядом всю разнообразную и богатую деятельность Иннокентия Фёдоровича, можно назвать его человеком бездейственным? Между тем в стихах – это человек, который только смотрит и мучительно-пассивно переживает.
Лишь шарманку старую знобит,
И она в закатном мленье мая
Всё никак не смелет злых обид,
Цепкий вал кружа и нажимая.
И никак, цепляясь, не поймёт
Этот вал, к чему его работа,
Что обида к старости растёт
На шипах от муки поворота.
Но когда бы понял старый вал,
Что такая им с шарманкой участь,
Разве петь, кружась, он перестал?
Оттого что петь нельзя, не мучась…
[3]То, что было юношеского, гибкого, переменчивого и наивного в характере Иннокентия Фёдоровича, не нашло отражения в его стихах. Но разве напряжённой прямизне его стана, за которой чувствовалась и скрываемая боль, и дряхлость, и его негибкой голове, не поворачивавшейся в высоких воротничках, подпиравших щёки, не соответствуют эти мучительные слова о том, что «обида к старости растёт на шипах от муки поворота»?
Там всё, что прожито – желанье и тоска,
Там всё, что близится – унылость и забвенье.
[4]Для выражения мучительного упадка духа он находил тысячи оттенков. Он всячески изназвал изгибы своей неврастении. «Только не желать бы, да ещё не помнить, да ещё не думать». Сердце – это «счётчик муки, машинка для чудес». «В сердце, как после пожара, ходит удушливый дым».
«О, как я чувствую накопленное бремя
Отравленных ночей и грязно-белых дней»…
…«И было мукою для них (для струн),
Что людям музыкой казалось»…
Воспоминанья «надо выстрадать и дать им отойти». Ничто не удавалось в стихах Иннокентия Фёдоровича так ярко, так полно, так убедительно законченно, как описание кошмаров и бессонниц. Вот он не спит в вагоне железной дороги —
…Пока с разбитым фонарём,
Наполовину притушённым,
Среди кошмарных дум и дрём
Проходит полночь по вагонам.
…И чем её дозоры глуше,
Тем больше чада в чёрных снах,
И задыханий, и удуший,
Тем больше слов, как бы не слов,
Тем отвратительней дыханье
И запрокинутых голов
В подушках красных колыханье…
[5]Вот он лежит больной с ледяным мешком на голове. Опять бессонница:
Ночь не тает.
Ночь как камень,
Плача, тает только лёд,
И струит по телу пламень
Свой причудливый полёт.
Но лопочут, даром тая,
Ледышки на голове!
Не запомнить им, считая,
Что подушек только две,
И что надо лечь в угарный,
В голубой туман костра,
Если тошен луч фонарный
Вот кошмар дневной. Тоже железнодорожный кошмар импрессиониста:
…В тёмном зное полудней
Гул и краски вокзала…
Полумёртвые мухи
На разбитом киоске,
На пролитой извёстке
Слепы, жадны и глухи…
Уничтожиться, канув
В этот омут безликий,
Прямо в одурь диванов —
Вот ещё бессонница, комната, дождь…
Мне тоскливо, мне невмочь,
Я шаги слепого слышу:
Надо мною он всю ночь
Вот стук часов не даёт ему спать:
Разве тем и виноват,
Что на белый циферблат
Пышный розан намалёван?
[9]