Я потому и не голодал, что Гюзель переводила мне деньги на «ларек» и ежемесячно присылала разрешенную посылку в 5 килограммов — первый раз она привезла ее сама в тщетной надежде на свидание. В нашем почтовом отделении ко мне хорошо относились и потому посылки принимали, по правилам же заключенным посылать продукты из Москвы не разрешено — иначе самим москвичам есть нечего будет. Теперь же вообще передавать можно только продукты из магазинов того города или поселка, где расположена тюрьма, чтобы не раздражать надзорсостав видом хорошей колбасы. Все ограничения власти объясняют заботой о родственниках зеков: чтоб они, мол, много не тратились, не истощали свой бюджет.
Передачу я ждал как весть от Гюзель, переписка была запрещена, и даже написанный ее рукой список продуктов выглядел как любовное письмо. Один месяц передача не пришла — я был в ужасном состоянии, думал даже, что Гюзель арестовали. Оказалось, что в тюрьме ввели карантин из-за холеры, эпидемия распространилась от Молдавии до Южного Урала — в некотором противоречии с заявлениями, что советской медицине удалось навсегда покончить с холерой.
Дважды в месяц женщины-ларечницы в белых халатах обходили камеры, и в пределах пяти рублей у них можно было покупать сахар, масло, пряники, дешевые конфеты, плавленый сыр, сигареты, конверты и карандаши, продукты в тюрьмах приносят развешенными — проверить, дают вам 500 граммов масла или 400, невозможно. Холодильников не было, мы как-то запрессовали сыр в банку, и он начал постепенно распухать, так что над банкой образовалось подобие грибной шляпки, я немного засомневался, но Женя срезал шляпку и с аппетитом съел, на следующий день снова выросла огромная шляпка — и он снова съел ее, мы уже думали, что в нашем распоряжении волшебный горшок, пища в котором не иссякает, но от него пошел такой пронзительный запах, что нам пришлось сыр выбросить.
Кормежка «на истощение» раздражала меня. Я сказал как-то баландеру, чтоб наливал погуще, надзиратель в ответ матерно выругался, баландер подхихикнул, и я через кормушку швырнул в них миску с разлетающимся во все стороны жидким горохом. Начальству мое положение было еще не совсем ясно, и ограничились вынесением мне выговора, от чего пища, конечно, не улучшилась. Я решил переменить тактику, дождался — ждать пришлось недолго, — когда дали явно несваренную кашу, конечно, без масла, и, поставив миску под кровать как вещественное доказательство, тут же сел писать заявление начальнику тюрьмы.
Напиши я, что у меня больной желудок, что заключенных нужно кормить, не причиняя ущерба здоровью, то получил бы ответ, что тюрьма не санаторий и не надо было сюда попадать. Однако я уже знал, что в Советском Союзе жалоба может рассчитывать на успех, только если она облечена в форму доноса. Не взывая ни к каким гуманным чувствам, я написал, что регулярное кормление недоброкачественной пищей ниже нормы дает основание предполагать, что на пищеблоке происходят систематические хищения социалистической собственности в виде крупы, масла и других продуктов, и я прошу принять строгие меры и наказать виновных.
Успех превзошел самые смелые ожидания. Сначала пришла вольная повариха, хотела, что называется, «взять на горло», по-бабьи стала орать на меня, но я отвечал спокойно и твердо, видя, что враг паникует. На следующий день явилась целая делегация в зеленых мундирах во главе с майором и унесла кашу «для анализа»: я успел вчера отнести кашу своему следователю и несколько раз сунуть ему под нос — каждый раз он брезгливо отшатывался, но все же известное впечатление это произвело. Наконец меня повели к начальнику тюрьмы полковнику Андрюхину, он и раньше заходил в нашу камеру, причем всегда заставал меня встающим с унитаза: он начал видеть в этом скрытый вызов власти, и я пояснил, что он обходит весь корпус в те же часы, когда у меня кишечник начинает работу. Относясь к типу начальников с принципом «жить самому и жить давать другим», он ненужных осложнений хотел избегать, встретил меня как старого приятеля и сказал, что дело будет разобрано самым тщательным образом. На следующий день послышалось женское шушуканье, в глазок кто-то, заглядывал — и в раскрытую кормушку просунули суп, в супе плавало мясо, а каша была залита маслом. Так мы пировали целую неделю, затем все возвратилось «на круги своя». Что касается «анализа» каши, то он показал, что каша обладает всеми вкусовыми качествами, какие только возможны.
Ежедневно, если не было дождя, нас выводили на прогулку — в бетонный дворик раза в три больше нашей камеры, с проволочной сеткой над головой, помню, как в июне пошел снег, и я подумал: суров Урал! Надзиратели, напротив, были добродушны, многие студенты-заочники юридического института, некоторые выражали симпатию, но я боялся, передавать им какие-нибудь письма, не веря ни им, ни своим сокамерникам.
Над тюрьмой все время стоял гул, на многих окнах не было намордников или металлических жалюзи, и зэки перекрикивались, пока особенно отчаянных крикунов не тащили в карцер. Вот рядом с нами чей-то приблатненный голос с солидными интонациями возмущается, что его приняли за «наседку», и грозит сокамернику, и вдруг в плавную речь врывается писклявый пронзительный крик: «Братва! Не верьте! Он пидарас, наседка!» Напротив наших окон была камера смертников, и один, рассудив, что терять уже нечего, кричал во все горло: «Да здравствует Сталин! Да здравствует Гитлер! Да здравствует Хрущев!» — уж кто-нибудь не придется по вкусу властям. И действительно, скоро крик захлебнулся.
Слева и справа от нас сидели женщины, и поскольку наш корпус строился методом социалистического соревнования, то стены были тонкими и мы могли переговариваться. Женя, втягивая и меня, начал роман с правой камерой, но затем в окно увидел, как из левой выводят на прогулку более интересных девушек — и переменил ориентацию, к неудовольствию старых подруг, которые кричали в окно новым: «Проститутки! Ковырялки!» — лагерное прозвище лесбиянок. К нашим молоденьким соседкам подсадили женщину лет тридцати, и мы прозвали ее «бабушкой», сделав тем самым роковую ошибку: «бабушка» прекратила всякие контакты.
Кто получал продукты из дома или покупал в ларьке, часть несъедобного хлеба выбрасывал во двор, так что развелось множество голубей. Летом мы сняли раму, и голуби залетали через решетку поклевать хлеб на подоконник, Женя стал ловить их по нескольку штук, мы под кроватями насыпали крошек и поставили воду, получился маленький зоопарк. Только что двое литовцев угнали самолет за границу, мы вырезали из газеты заголовок «Пусть бандитов судит советский суд!» — и повесили голубю на грудь. Это был самый пугливый и забитый голубь, но теперь остальные в страхе шарахнулись — так велика сила печатного слова. Мы выпустили его, чтоб он летал по тюремному двору, пугая слабонервных бандитов. Постепенно мы выпускали всех, последний наш голубь был ручной и необычайно умный, он сам взбирался на унитаз выпить воды и затем взлетал, как вертолет. Как-то, придя с прогулки, мы увидели, что голубя в камере нет, а рама вставлена и прибита.
В тюрьме вообще приятно встретить живое существо, не похожее на человека.
В том же Свердловске по пути в прогулочные дворики я встречал иногда кошек, прижившихся на пищеблоке, а менее казенно — при кухне, в Камышлове — двух лошадей, на которых возили дрова. Сидя в одиночке, я просил разрешить держать котенка в камере, но начальник тюрьмы ответил, что животных в камере приказом министра держать запрещено.
Меня не вызывал следователь более месяца, пока не «подтаю» немножко. Я сначала с нетерпением ждал вызова — неизвестность тяготит, потом успокоился, но как-то днем со стуком открылась кормушка и веселый голос сказал: «Амальрик, без вещей!» В тюрьмах с режимом построже спрашивали сначала: «Кто на „а“?» Кабинеты следователей находились в противоположном конце тюрьмы, меня вели через двор, через старый екатерининский корпус, мимо прогулочных двориков, я впереди, руки за спиной, надзиратель сзади, однажды с молодой надзирательницей мы даже прогулялись, взявшись за руки и дружески беседуя.