И наконец, рядом с нами жили две женщины, лишенные какого-либо комплекса социальной неполноценности: испитая и костлявая Оля, лет сорока пяти, работавшая уборщицей в кино, и ее тетка, которую она называла «бабка».
Несовершеннолетний сын Оли сидел в тюрьме за групповое изнасилование, тоже несовершеннолетней. Когда Оля напивалась, — это происходило ежедневно, — она на полную мощь запускала магнитофон и, стуча кулаком по столу, кричала: «Бабка, я пью, я гуляю!» «Бу-бу-бу-бу!» — отвечала бабка. Музыка слегка приглушалась, и солидный мужской голос, подражая интонациям радиодиктора, говорил: «Эта музыка записана для Ольги Воронцовой старшим киномехаником кинотеатра „Кадр“!» «Слышишь, бабка, это для меня музыка!» — кричала Оля, а в ответ слышалось: «Бу-бу-бу-бу!»
Гюзель работала очень энергично, стуча сапожной щеткой по холсту, так что трясся стул, и вырабатывая своеобразный стиль — отчасти она следовала своему учителю Василию Ситникову, отчасти Владимиру Вейсбергу, но по рисунку и по чувственному восприятию натуры ближе всего была к Модильяни и Ван Донгену, картины которых в то время знали только по репродукциям. Это было так далеко от соцреализма, что у нее не было шансов, да и желания войти в Союз художников и получать официальные заказы. Первой картиной, которую продала Гюзель, был портрет жены корреспондента, у которого я был по просьбе Гинзбурга. Они, кажется, долго сомневались, купить ли этот портрет, для нас же это был чуть ли не вопрос жизни и смерти, и, получив 66 долларов, мы почувствовали себя невероятными богачами, первым делом купили красивый вязаный костюм для Гюзель, до этого она ходила в старых одеждах своих подруг.
Гюзель стали время от времени заказывать портреты, главным образом, иностранцы. У меня была небольшая коллекция работ молодых художников, которую я собрал до первой ссылки, а часть картин они мне дали для продажи — и несколько я продал. Власти отвергали неканоническое искусство, богатых коллекционеров почти не было — и иностранная колония в Москве была, по существу, единственным рынком. Низкие цены в Москве делали живопись доступной даже для тех, кто не мог бы купить картины хороших художников у себя на родине, многие хотели приобрести в чужой стране что-то для нее характерное и сравнительно редкое, к тому же неофициальное искусство — несущее в себе элемент протеста и тем не менее разрешаемое властью — отвечало чаяниям иностранцев о «либерализации» советской системы.
Я не говорю об общем для всех времен и народов желании украсить свой дом.
Помню, как была поражена американка, зайдя к нам в комнату и увидев развешанные по стенам картины: они создавали своего рода магнитное поле.
Пока человек живет в атмосфере красоты, это все же смягчает присущие ему зависть и злобу, я согласен, что «красот спасет мир», но мы скорее идем от красоты, чем к красоте. В старину даже крестьянская утварь, какой-нибудь светец, была произведением искусства, а сейчас немало картин имеют вид фабричного изделия. Интересно, что расцвет тоталитаризма в политической и социально-экономической жизни совпал с расцветом функционализма в архитектуре и дизайне.
Некоторые московские иностранцы — скорее полуиностранцы — почувствовали, или им подсказали, что собирание картин неофициальных художников и посредничество между новым советским искусством и старым западным рынком может оказаться выгодным делом. Вспоминаю русско-американскую пару — назову их условно Эдвард и Нона, — чье положение в Москве было характерно для того странного пограничного мирка, который возник на стыке советского и западного образов жизни. Они поженились перед войной, потом Нона ездила с мужем в США и даже изучала историю в каком-то американском университете, но во всяком случае не совсем точно знала, наследовал ли Людовик XIV Людовику XV или наоборот, с середины пятидесятых годов они поселились в Москве постоянно, и Эдвард становился поочередно корреспондентом разных западных изданий.
Когда я познакомился с ними в 1964 году, они жили в большом собственном доме, во всех почти комнатах висели картины — преимущественно молодых, но была также великолепная картина Пиросманишвили. Вскоре этот дом был снесен — и они взамен получили дворянский особняк в районе Арбата, красивый, но так построенный, что для картин места не нашлось — да я почти и не нашел у них картин, когда вернулся в Москву в 1966 году, большую часть Нона вывезла в США, там продала и бросила этим заниматься, думаю, что картины не имели большого успеха в США.
Ее желание посредничать доходило до смешного. У себя в доме художников и возможных покупателей она распихивала по разным комнатам, Василия Ситникова как-то даже заперла в туалете. К ней пришел коллекционер Арманд Хаммер, и тут как раз сидели художник Плавинский со своим приятелем, настолько пьяные, что не под силу ей было утащить их в другую комнату, но уж, конечно, они и не помышляли о сделках, а лишь о том, как бы хватить еще стаканчик. Да и Хаммер не поверил, что можно вправду так напиться, и решил, что Нона пригласила двух актеров разыгрывать по системе Станиславского пьяных русских художников. Станиславский в глазах Хаммера, я думаю, не подкачал: приятеля Плавинского я вынужден был однажды за ноги проволочь по описанному мной коридору, мимо потрясенных соседей, и спустить с лестницы, — а он, теряя галоши и скользя по ступенькам вниз головой, кричал нам: «Попробуйте только спуститесь вниз!» На что Плавинский гордо отвечал ему ленинскими словами: «Мы пойдем другим путем!» — и предлагал мне выйти на улицу черным ходом, чтобы не подвергать себя опасности его мести.
Нона не любила и не понимала живопись. У нее было несколько советчиков, которые советовали ей купить то или это, а потом, показывая купленное, она следила за реакцией других: то, что один хвалил, другой мог обругать, и ей волей-неволей приходилось жить последним мнением. Как-то она попросила у меня несколько картин «показать важным американцам» и одновременно купила «Морское дно» Плавинского, которое загромождало нашу комнату наподобие рояля. Но именно «Дно» ее гости не похвалили — и она сказала, что, пока я не верну за него деньги, она не вернет мои картины. Деньги я уже отдал Плавинскому, а они, надо отдать ему должное, у него не залеживались, да и такой метод ведения дел я принять не мог, пришлось мне угрожать судом, пока не отдали картины. Но даже через год Нона подбежала ко мне на приеме у американского посла: «Вы должны мне пятьсот рублей!»
— Ну, Нона, кто старое помянет, тому глаз вон, — добродушно ответил я.
— Нет, не вон! Нет, не вон! — и она отскочила с таким видом, словно я действительно собирался вырвать ей глаз. Больше я ее не видел.
Несмотря на богатство, заметное особенно на фоне скудной советской жизни, в ней самой и в атмосфере их дома чувствовалось что-то несчастное. Помню, как она хотела показать мне японский киноаппарат и вынимала из ящиков множество аппаратов, то без объективов, то без ручек, то еще без каких-то деталей, вереница аппаратов-калек, в комнате уже наступали сумерки, и я, взглянув сбоку на ее лицо и шею с подтянутыми морщинами, вдруг подумал: как эта женщина несчастна.
Как-то Зверев, Плавинский и я заехали к Эдварду. Две девицы и молодой человек, альбинос с лицом, которое невозможно запомнить, сидели в одном углу гостиной, а мы в другом, по замыслу Плавинского ближе к бару, обе группы с таким видом: у вас своя компания, а у нас своя.
— А где же Нона? — любезно спросил Плавинский.
— Нона в данный момент лежит на операционном столе, — так же любезно ответил Эдвард. — Она сломала ногу и поехала в Америку для операции.
Мы сидели с печальными лицами. И вдруг дверь отворилась и появилась Нона — вся в черном, с белой гипсовой ногой и с черным зонтиком в руках.
— Сколько я тебе говорила не появляться здесь! — и она с размаху саданула альбиноса зонтиком по заду. Тот бросился в дверь, девицы с визгом за ним, мы застыли на местах.
— Нона, Нона, — говорил Эдвард, вставая на защиту альбиноса и вяло разводя руками.