Подхожу к афише поближе и ногтем пытаюсь подцепить ее кончик. Кто-то берет меня под руку. Оборачиваюсь. Предо мною милиционер в полушубке.
— Прошу вас, гражданин, следовать за мной.
Послушно следую. Выходим на Невский, останавливаемся у края тротуара. Подъезжает патрульная милицейская машина. Распахивается задняя дверца. Из нее вылезает другой милиционер. Поддерживая меня под локти, милиционеры помогают мне забраться в машину.
Отделение милиции. За столом немолодой лейтенант с усталым лицом. Я сижу перед ним на стуле. Рядом стоит мой милиционер в полушубке. Теперь я вижу, что он очень молод. В его глазах есть что-то восточное.
— Был задержан при совершении акта мелкого хулиганства, — говорит он. — Срывал со стены афишу. Кажется, пьян.
Лейтенант подымается из-за стола, подходит ко мне.
— Дыхните!
Я дышу.
— Еще раз дыхните!
Еще раз дышу.
— Нет, кажется, трезв. Тем хуже. Зачем срывали афишу?
Я молчу.
— Я вас спрашиваю, гражданин: зачем срывали афишу?
Я не отвечаю.
— Вообще, товарищ лейтенант, он какой-то чудной. Я это сразу заметил, когда он еще стоял на Невском. Идет снег, а он не прячется — стоит и стоит под снегом. Может, он не вполне…
— А он испортил афишу?
— Нет, не испортил. Но пытался. Афиша, видать, хорошо приклеена. Крепким клеем.
— Предъявите документы!
Предъявляю. Лейтенант выписывает данные из моего паспорта в большую амбарную книгу. Возвращает паспорт.
— Что же вы, гражданин! Вроде бы интеллигентный, приличный и немолодой уже человек, а ведете себя как мальчишка. Что же вы озорничаете, гражданин? И что вы все молчите? Ладно, Загидулин, пусть идет. Он, сдается мне, и впрямь не в себе.
— У меня горе, — говорю я вдруг. И будто не я это говорю, а кто-то другой, во мне находящийся и мне незнакомый, говорит помимо моей воли. "Зачем, зачем я это говорю?" — думаю я с тоской и отвращением к себе, но продолжаю говорить: — У меня умерла любимая женщина, жена. Только что. Два часа тому назад. Она артистка. Ее имя на той афише.
Теперь замолкает лейтенант. И Загидулин тоже молчит, опустив глаза. Пауза тянется долго.
— Та-а-ак, — произносит наконец лейтенант и снова умолкает. — Загидулин, — говорит он, вдоволь намолчавшись, — бери машину, сажай в нее гражданина, поезжайте на Невский и снимите афишу. Пусть гражданин возьмет ее себе. После отвезешь его домой.
Едем. Загидулин виновато прячет глаза. Вылезаем. Спускаемся в переход. Ищем афишу. Ее нет. Место, на котором она висела, свободно.
— Вот черт! — удивляется милиционер. — Но вы не расстраивайтесь, гражданин. Мы вам достанем эту афишу. Достанем и привезем. Вы уж меня извините. Я понимаю, вам тяжело.
Выезжаем на набережную.
— Остановите машину, — говорю я, — дальше пешком пойду.
На набережной ни души. Снег валит не переставая. Ступни мои утопают в снегу. Останавливаюсь под фонарем и гляжу, как мечутся снежные вихри в холодных лучах люминесцентной лампы. Миллионы неслышных снежинок пляшут вокруг фонаря судорожный белый танец. А там, за снежной кутерьмой, в темноте декабрьской ночи стоит черный, полузанесенный снегом рояль. На нем лежит что-то белое и плоское, некая фигура, вылепленная из снега. Совсем неподвижная снежная фигура.
Выхожу на мост, останавливаюсь у высокой чугунной ограды и смотрю вниз. Черная, холодная, страшная вода с шипением обтекает гранитные быки, стремясь на запад — в Маркизову лужу, в Финский залив, в Балтийское море, в Атлантический океан. Она уносит какой-то продолговатый белый предмет. За ним, извиваясь, то погружаясь в воду, то всплывая, то сужаясь, то расширяясь, тянется как бы хвост, как бы шлейф, длинный белый шлейф…
Перехожу мост. Весь я в снегу. Ноги мои уже по колено зарываются в снег. Фонари мутными пятнами отмечают линию набережной. Какой снегопад! Давно такого не было. Давно-давно такого не было. Какой роскошный снегопад!
У фонаря стоит женщина, вся в белом. Подхожу и всплескиваю руками:
— Боже мой! Ты здесь, под снегом, без пальто, в легком шелковом платье!
Ксения молчит. В широко раскрытых ее глазах еще стоит изумление. Брови по-прежнему высоко подняты, а полуоткрытый рот по-прежнему прекрасен. Я беру ее обеими руками за щеки и снова целую этот влажный, карминно-красный, кроваво-красный рот. Я целую его долго. Но Ксюша не отвечает мне, рот ее неподвижен. Снег падает ей на лицо и не тает. Снег засыпает ей глаза и не тает.
— Ксюша! — кричу я и трясу ее за плечи. — Что с тобою, Ксюша? Очнись!
Сонмы снежинок, овевая нас, уносятся куда-то вверх, в беспросветную темень неба. А оттуда, сверху, из темени, опускаются столбы светящейся снежной пыли.
Ксюша исчезает. Я стою под фонарем один, прижимаясь бородой к холодному чугуну его высокого столба.
Ксюши уже нет. Я бреду дальше. Я останавливаюсь под следующим фонарем. Я жду, но Ксюша больше не появляется. И опять я бреду под снегом, увязая в сугробах. Ксюши больше нет.
Открыв дверь и войдя в прихожую, я вижу свою мать. Она смотрит на меня с тревогой.
— Почему ты не спишь? — изумляюсь я.
— Что случилось? — говорит мама. — У тебя ужасное лицо!
Медленно стягиваю с себя пальто и стряхиваю с него снег. Подхожу к зеркалу. И верно, лицо у меня страшноватое. Я ли это вообще? До этой ночи я узнавал себя. Теперь не узнаю. Решительно не могу узнать! Какой-то чужой, измученный жизнью старец глядит на меня из зеркала. Волосы стоят дыбом, борода взлохмачена. Похож на мельника из «Русалки». Мама всхлипывает за моей спиной.
— Ради бога, скажи, что с тобой творится? Целый год с тобой происходит что-то страшное. Я же чувствую! Я ночами не сплю!
— Успокойся, мамочка, — говорю я, направляясь в свою комнату и зажигая торшер. — Успокойся. Теперь уже все кончено. Теперь уже все будет хорошо. Теперь тебе уже нечего опасаться за меня. Я еще немножко потомлюсь, пострадаю, и это пройдет. Ибо все, как известно, проходит, проносится, проскальзывает мимо нас туда, назад, к уже бывшему и невозвратному. Впрочем, возвраты иногда случаются. В очень редких, в крайне редких, в чрезвычайно редких, в редчайших случаях. И тогда начинается великая путаница, и тогда происходит невероятный кавардак, невероятный.
Выдвигаю ящик письменного стола, достаю фотографию Ксении и ставлю ее на письменный прибор, на старинный письменный прибор с подсвечниками, подаренный мне родственниками в ту далекую пору, когда старина была еще не в почете.
— Мама, у нас в доме есть свечи?
— Сейчас!
Матушка долго возится на кухне, открывает и закрывает дверцы кухонных шкафчиков, что-то вытаскивает, выкладывает, выгребает. Я слышу, как она возится.
— Вот, нашла два огарка!
— Отлично.
Вставляю огарки в подсвечники, чиркаю спичкой. Теплый колеблющийся свет озаряет Ксюшино лицо. Оно спокойно и задумчиво.
За спиною шорох. Мама стоит в дверях, не уходит.
— Да не мучайся ты так! Мало ли женщин на свете! Ты еще не стар. Вот Настя. Она тебя любит. Я знаю. Она тебя очень любит. И она хорошая женщина. А эта особа, видать, с большими претензиями. Я это сразу заметила. И подумала: не будет тебе с нею счастья. Из таких не получаются путные жены. Им лишь бы хвостом повертеть. Плюнь, не расстраивайся. Ложись спать. Может, одумается еще и вернется. Вообще-то, она, конечно, красивая, что говорить.
Дую на свечи. Они гаснут. Две бледные струйки дыма, извиваясь, как Ксюшины волосы, тают в воздухе. Стелю постель, раздеваюсь, гашу торшер, ложусь. Лежу в полутьме. За окном, на улице — фонарь. Его свет пробивается сквозь шторы. Лежу с открытыми глазами. На стенах мои неподвижные безликие люди. То ли они и впрямь без лиц, то ли они стоят и сидят ко мне спиной, потому что не в силах глядеть на меня. Но отчего? От жалости? Или от презрения? Или от того и другого сразу?
Ксения погибла. Я не смог защитить ее от судьбы. Я не смог противостоять потоку времени, который смыл ее в прошлое, как сорванный ветром сухой осенний лист, как обрывок вчерашней газеты, как пустой спичечный коробок. Время всесильно. Намерения его неизвестны. Поведение его необъяснимо. Можно лишь твердить исступленно: зачем? зачем? зачем? — и бессильно сжимать кулаки. Можно еще скрежетать зубами при этом. Ксения мертва. Ее похоронят на С…ком кладбище. Ее уже давным-давно похоронили на С…ком кладбище. Она уже много лет лежит там в сыром и холодном склепе под бетонным полом своей обветшалой часовни.