Исмаил умел втягивать людей в омут. Даже самых строптивых стреножил этой своей «добротой». «Возьми, — говорил он, — пожалуйста, семья у тебя большая. Только не забывай, что долг платить надо, я дам тебе два барана, ты вернешь три. Дам корову, вернешь с приплодом. Так будет угодно аллаху!»
Исмаил умел держать в страхе своих людей, вернее, умел, пока не объявились эти смутьяны, да чтобы крапива повырастала у них в очагах, эти балшибеки — слово-то какое, почти башибеки.[4] С их появлением чуть состояния всего не лишился, но, слава всевышнему, комиссарам подпалили хвосты, и власть опять вернулась к Исмаилу. Только вот надолго ли?.. Новые правители, уважаемые кунаки обнадеживали, что надолго. Однако на всякий случай Исмаил на этот раз решил не поскупиться. Составил из своих людей вооруженный отряд, до ста сабель наберется, да и еще просятся из соседних хуторов — он ведь как-никак платит, дает сразу при вступлении в отряд каждому по три барана, мешок кукурузного зерна и боевого коня. И люди служили ему верно. Хотя, может, и не очень-то все это им по душе, только что же делать: если время с ними не согласно, им самим приходится соглашаться с временем…
К северо-западу от Агач-аула, по дороге Петровск — Темир-Хан-Шура есть аул Атли-Буюн. Славен он мятежным духом своих жителей. В тридцатых годах прошлого столетия Бутырский пехотный полк и две казачьи сотни под командованием генерал-майора Таубе трижды атаковали этот аул и потерпели поражение, после чего возмущение горцев, возглавляемых первым имамом Казы-Муллой, стало расти и распространяться повсеместно.
Аул Атли-Буюн знаменит еще и тем, что летом его осаждают полчища змей, в большинстве своем ядовитых. Там-то и родился обычай съедать змеиное сердце, чтобы быть бесстрашным. И еще — это атлибуюнцы, а не кто другой, поймали некоего Капур-Рашида, выдавшего в сентябре в руки контрреволюции видных советских работников в Петровске; поймали, набили ему порохом задний проход и подожгли… Вот таков этот небольшой аул.
А дальше, в сторону Чир-Юрта есть еще один аул, Кумтор-Кала. Дрянной аул, полон бунтарей. Один род Коркмасовых чего стоит. Про них так и говорили — ни ногам, ни голове покоя не дают, к тому же и неподкупны, к рукам не приберешь. А каникусу[5] Исмаилу это ох как не по душе. Он любит торжествовать над другими, покорять себе чужую волю, унижать просителей до ползания на коленях. Властолюбец из холуев, сам некогда ползавший на брюхе, теперь в одной упряжке с теми, кому горцы объявили войну. Все покорялись и покоряются ему. И только двоих не смог он ни покорить и ни подкупить. Одним был ныне покойный Али-Шейх, другим непокорным оказался сын некоего кузнеца с амузгинских высот — Хасан из Амузги. Зато сотни других готовы явиться к нему по первому зову и исполнить любое приказание, хоть бы и сапоги с ног снять. Вот каков он — каникус Исмаил, толстый, что жертвенный бык, шея цветет прыщами и вечно потная, лицо круглое, набрякшее, — одним словом, жертвенное животное…
— Чей это облезлый ишак с дурным голосом?
— Исмаилов. Чей же еще?
— Ах, нашего Исмаила, как же я сразу-то не сообразил. Послушать приятно, какой у него красивый голос, — тотчас поправляется оплошавший было хуторянин.
Зато если ишак оказался бы принадлежащим какому-нибудь бедняку, этот же хуторянин непременно сказал бы, что эдакую дохлятину не грех и со скалы сбросить.
Боятся люди толстяка. Но страх не такая уж опора для сильного.
Почтенные горцы все еще не расходились. После похорон они вернулись в дом Али-Шейха, съели поминальный суп — бурчак-шурпу — и сидят сейчас у ворот на бревнах вдоль стен. К ним подходят всё новые люди, выражают сочувствие и тоже присаживаются, беседуют, щелкая в руках четками, и говорят о покойном. Все больше доброе говорят, воздают ему хвалу, ведь это он, Али-Шейх, нашел в себе смелость обратиться к белому царю еще в прошлом веке. И вот что он написал: «Чтобы народы моего края без всякого сомнения почувствовали бы все выгоды быть подданными державы просвещенной, искорените самоуправство служителей ваших. Считаю нынешний образ управления вредным обоюдно и для народа и для правительства…»
Говорили о покойном разное.
— Не слыхал я, чтобы уважаемый Али-Шейх когда-нибудь болел. Неужели под конец жизни хворь его одолела? — сказал кто-то из старцев.
— Нет, страданий болезни он не знал, только страждущих лечил.
— Как же это он так неожиданно ушел?
— Старость, наверно… Аллах в таких случаях говорит: «Причину найдите сами, а душу возьму я».
— Да какой же он старый? Выглядел, как мой сын сегодня! Все в округе удивлялись его осанке и легкой походке… — это сказал Абу-Супьян из Шам-Шахара.
— Съел праздничного пирога, попросил постелить постель, лег и умер. Славная смерть…
— Тут что-то не то…
— Думаешь, отравили? Быть этого не может, потому что пироги ведь пекла сама Меседу…
— Такие времена пошли, что родному брату верить стало трудно, идешь с ним рядом и все оглядывайся. Между лопатками так знобит, будто брат вот-вот всадит тебе в спину кинжал…
— Да, времена беспокойные, что и говорить. Но он умер своей смертью. Просто сердце сдало…
— Осиротели горы! Такого человека потерять!..
— Да, пепел не вспыхнет, ушедшего не вернешь, — вздыхали те, кому, судя по летам, предстояло в недалеком будущем последовать за покойным.
Месяц, похожий на ломтик чеченской дыни, поднялся над Тарки-Тау. Стало светлее, звезды высыпали гурьбой, тучи рассеялись, потянулись к небосклонам. Ночь выдалась теплая… Сын покойного Али-Шейха Мустафа суетился, провожая тех, кто уезжал, и встречая тех, кто поздно узнал о беде, но хоть и на ночь глядя, а все же примчался, по обычаю, выразить сочувствие.
Вот в сопровождении нескольких своих спутников поднялся седобородый старец в бараньей шубе и в папахе из золотистого каракуля. Это Абу-Супьян, он обратился к Мустафе.
— У меня к тебе просьба, — сказал он. — Но прежде скажи мне, кто в роду моего друга Али-Шейха достоин возложить на себя бремя старшего?
— Я, уважаемый Абу-Супьян. Больше некому. Мне отныне платить на земле долги отца. Я слушаю тебя, почтенный… — склонив в знак уважения бритую голову, смиренно ответил Мустафа.
— Не знаю, правильно ли ты меня поймешь, сын мой…
— Да пусть будет поражен проклятой болезнью тот, кто не постарается понять старшего!
— Гордо говоришь, сын мой. Да и мог ли сын такого отца быть иным. Стоящий человек и в юности пожилой, а бездельник и в сорок лет шалопай.
— Я буду счастлив, если окажусь полезным.
— Не мне об этом говорить, всем нам был дорог покойный, да будет жить его имя среди тех великих имен, что хранит в памяти земля наша… Его мудрость и то, как он знал человеческую душу, достойны любой высокой похвалы… Что я в сравнении с ним? Заштатный служитель веры…
— Ваша звезда, почтенный Абу-Супьян, сверкает рядом со звездой моего отца…
— Благодарю тебя. Не знаю, как и приступить к моей просьбе.
— Не затрудняйтесь, уважаемый Абу-Супьян, я весь внимание.
— У незабвенного отца твоего был древний рукописный коран с медной застежкой?
— Почему был? Он и сейчас хранится в нашем доме.
— Я всю свою жизнь стал бы молиться за всех вас, сын мой, и за отца твоего, если бы ты удостоил меня чести стать владельцем этого корана… Мне хочется лишь одного: чтоб с этой книгой я унаследовал и знания и авторитет твоего отца… А тебе известно, сын мой, как порой необходима опора и вера людей, чтобы творить для них добро…
— Так это же реликвия нашего рода, — вмешался кто-то из дальних родственников, но Мустафа тут же перебил его — тот был моложе.
— Как ты смеешь вмешиваться в разговор, — сказал он, — и перебивать старших? Сходи-ка лучше да принеси эту книгу. Если есть на земле человек, святостью своей заслуживший унаследовать в память о моем отце этот коран, так это только Абу-Супьян.