Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Он схватил острогу наперевес и пошел на меня. Я стоял не шелохнувшись, а где-то сбоку тяжело дышал Илька-глухарь. Острога уперлась мне в грудь, сквозь рубаху я ощутил ее острые кованые зубья.

– Ну, коли! Коли, гад! – В глазах уже метались красные сполохи. – Тюремщик проклятый! Зек!

Наверное, уже рассвело, потому что я увидал Колькино лицо, враз побелевший нос с раздутыми ноздрями. Он бросил в лодку острогу и шагнул ко мне.

– Сам ты… выблядок! – незнакомым голосом просипел Колька. – Папка на фронте был, а мамка твоя по кустам шарахалась! И я про тебя знаю!

Трос сам собой выпал из рук, я попятился, уперевшись спиной в березу. А Илька вдруг гортанно захохотал. Он-то не слышал, что было мне сказано…

Тем временем Витька прыгнул в лодку. Смолянин рывком столкнул ее в воду и, отпихнувшись от берега, вскочил на нос. Наш дощаник закачался, будто перышко, поднимая легкую волну, а трос бороздил воду, распуская «усы». Мне уже было не до лодки. Обида колола грудь больнее, чем зубья остроги, и я цепенел от нее словно рыба под лучиной.

А Илька все хохотал, тараща глаза и махая руками.

Лодка совсем не текла – на дне и капли не выступило, однако вдруг на моих глазах она стала тонуть, камнем погружаясь в черную воду. Через мгновение Колька с Витькой уже барахтались в озере, подплывая к берегу.

Колдун перестал смеяться и потянул меня в гору…

Я ощущал на предплечье его руку, каждый палец, кроме мизинца. Пальцы у него были жесткие и крепкие, будто стальная проволока.

В тот момент мне было не до Илькиного колдовства. И если бабка его, умирая, вселила в него какую-то силу, то сила эта навряд ли была нечистой. Лодка могла утонуть и без чародейства – слишком уж она отяжелела, лежа в земле.

В ту осень мы так и не съездили на рыбалку. А нарубленное смолье мать пустила на растопку и всю зиму по утрам, затапливая печь, тесала его топором в щепу. Смолье вспыхивало, едва к нему подносили спичку, и горело жарко, с треском, разжигая дрова, сложенные колодцем на полу.

И каждое утро, глядя на этот огонь, я цепенел, вспоминая стычку на Божьем, и, словно рыба из черной воды, всплывала застарелая обида. Мать хлопотала у печи, а я глядел на нее и никак не мог отважиться спросить, вернее, рассказать, что случилось на озере. Язык моментально пересыхал и шелестел во рту, как суконка. Я верил, что Колька Смолянин крикнул мне тогда от злобы и бессилия и все это неправда – не было так! Не было! Однако тут же вспоминались малопонятные упреки дяди Федора, когда они начинали ругаться с матерью, а главное – мой год рождения, записанный в метриках.

Но догорело смолье, и вместе с ним притупилась боль, притухла обида. Однако с той поры я старался не вступать в шумные споры и скоротечные потасовки, втайне от себя ожидая, что вдруг кто-нибудь снова крикнет в лицо про мою мать. Не верил, не хотел верить и все-таки будто спрашивал каждого встречного: «А ты не знаешь?» – и в уме непроизвольно высчитывал, кто может знать и кто нет. Весной, когда по берегам Рожохи вновь буйно зацвела черемуха и остатки «инвалидной команды», отряхнув болезнь, в сопровождении нянек-сыновей выбрались из домов на свет божий, я уже не пошел с ними. Издали, спрятавшись в кустах, я пересчитал фронтовиков – их было всего пять: зима для инвалидов прошла сурово, умерли трое почти в один месяц. У дяди Лени Христолюбова не хватило сухих досок, и последнему из них, Ивану Русинову, достался гроб из сырого, только что из пилорамы, теса. И умер-то Иван в самую слякоть, так что положили его в залитую водой могилу, скорей-скорей соорудили полати и засыпали землей, чтобы не видеть, как затопит гроб. Люди стояли вокруг отчего-то виноватые, и никто не плакал, словно боялись добавить сырости в тот промозглый день. Впрочем, может, кто и плакал, разве что не видать было – с утра шел дождь. Дядя Федор принес малопульку и салютовал над могилой. Он глядел на баб, зарывающих могилу, и палил вверх, механически дергая затвор и мокрыми руками вставляя новый патрончик. Кто-то его одергивал, мол, хватит шуму, пускай Иван хоть в земле спокойно полежит, а дядя будто не слышал, стекленея взглядом, лихорадочно рвал затвор и давил на спуск, открывая при этом рот, словно стрелял из орудия.

А плакать по Ивану Русинову было кому: трое мальчишек держались за материн подол, четвертый жмурился и улыбался на руках…

Этим же пятерым еще раз повезло дожить до цветущей черемухи, и они теперь лежали на берегу, жмурились и улыбались на солнце, на тихую воду и на белый цвет. Над ними, невидимый в голубом небе, кувыркался и пикировал бекас-куличок, а над лаптошным полем, прикрытым маревом, бесконечно долго пел жаворонок. Не менее счастливые пятеро парнишек играли в лапту, и звонкий стук биты по мячу сливался в тот час со всеми звуками в поднебесье. Их было мало, парнишек, чтобы сыграть по всем правилам, но игра все-таки получалась.

Эти пятеро из «инвалидной команды» оставались последними из всех великановских мужиков, которые ходили на войну. Довоенные парнишки еще не стали мужиками, послевоенные – и вовсе, и может, потому в эту весну на берегу Рожохи впервые не было беременных женщин.

Я глядел на фронтовиков, на играющих ребятишек, будто на чужой праздник. Можно было подойти, включиться в игру, а потом, забившись в кусты, покурить сладкой махорочки и поговорить о геройстве своих отцов, но вдруг найдется кто из этих пятерых и крикнет мне, как Колька Смолянин на Божьем крикнул… Поэтому я выбрался из засады и берегом, сквозь черемушник пошел в другую сторону. По пути я нашел истлевшие кости туровской овчарки, затем каким-то образом очутился в овраге, где дядя Федор учил меня стрелять. Пень, в котором сидели пули, как-то быстро иструхлявел, хотя еще два лета назад аж звенел, когда в него попадали. Я разломал всю его простреленную шляпу и не нашел ни одной пули. Куда подевались?.. Однако это уже было не важно. От оврага я взял круто в гору; кое-где по лесу еще лежали синеватые языки оледенелого снега, холодного до ломоты в ладонях, хотя в тонких местах сквозь него, будто сквозь бутылочное стекло, просвечивала нежная нынешняя зелень. А кругом уже лезли на свет и набирали цвет ранние цветы и травы, посветлевшие, словно отмытые с мылом стволы деревьев от земли к кроне светлели все сильнее, сильнее, пока не делались голубоватыми от чистоты и не сливались с небом. Где-то в ветвях названивали синицы и пробовала голос кукушка; и там же, в синей, похожей на глаз ребенка, вышине еще что-то пело, но уже человеческим голосом, протяжным, высоким и чистым. Только нельзя было разобрать слов. Впрочем, может, их и не было вовсе, потому что и так казалось все понятно. В лесу мне стало так хорошо, что хотелось молчать бесконечно самому и сторожить других, чтобы не заговорили. Но рядом никого не было, и от этого было еще лучше. И думы приходили светлые: которую ни возьми – чем выше, тем светлее. Как те весенние деревья. Я шел и вспоминал долгие рассказы дяди Лени, когда мы с ним оставались одни в белом лесу на Божьем озере. Он говорил, что человек никогда совсем не умирает, а проходит лишь очередной огромный круг, чем-то похожий на круговорот воды в природе, только куда сложнее, потому что человек. Умирая, он сначала превращается в цветы. На каждого человека предназначен свой цветок, потому люди ищут себе цветок по нраву, потому люди и любят цветы, нюхают их и прикасаются к ним, плетут венки и ставят букеты в избах, украшаются ими и младенцы, и невесты, и покойные. И от этого хорошо ныне живущим и тем, кто умер и стал цветком. Но жизнь у цветка короткая – как ни говори, а все-таки трава. Когда отцветет человек, то превращается в дерево, и тоже каждый в свое. Тогда он живет долго, пока не вырастет и не состарится. Иное дерево живет еще дольше, если его срубят и вложат в стену избы или сделают из него ковш, стол, топорище, детскую зыбку или простую ложку. Потому все деревянное – теплое, греет руки, а когда горит в печи, то и жаркое; потому на Руси и любят все деревянное. И когда наконец кончится жизнь человека в дереве, он становится диким зверем, то есть оживленным существом – медведем ли, птицей, пчелой – все равно: каждый по-своему и в своем образе. Живет он в таком состоянии столько, сколько и его новый образ, и жизнь получается точно такой же. Иной позвенит комариком сутки, попьет кровушки, а то и не попив, сгинет. Другой же вороном лет триста летает и орет над землей, третий – медведем бродит, четвертый обезьяной куражится. Только пройдя весь этот круг, человек вновь рождается человеком и напрочь забывает обо всех других жизнях. Но стоит только глянуть на человека, и сразу видно, кем он был в прошлом и кем станет в будущем, на очередном круговороте.

31
{"b":"49766","o":1}