Выждав, когда дядя Федор заснет, я слез с полатей и прокрался в горницу к матери. Она не спала, в темноте поймала мои руки и прижала к своему лицу. Я ощутил слезы на ее щеках.
– Не плачь, мама…
– Я не плачу, сынок, – прошептала она и притянула мою голову к себе. – Я радуюсь. Как бы мне без тебя сейчас?
В горницу свет хлебозоров не долетал. Я посмотрел в темный угол и собрался с духом.
– Мам, а кто у меня родители?
– Как – кто? – изумилась она и на секунду ослабла. – Мы и родители. Я да отец твой… Чего ты спросил-то? Кто у детей бывают родители?
– Может, меня где-нибудь взяли, – помедлив, сказал я. – Басмача же мы у чужих взяли… Может, и меня так же.
– Дурачок ты, – тихо засмеялась она. – Большой уже, а дурачок. Нигде мы тебя не брали. Я тебя родила. Иди спать. Или ложись ко мне. Где ты сегодня плутал-то, расскажи? Что делал?
Я ушел из горницы и залез на полати. В избе было тихо-тихо, отблески хлебозоров ложились на желтые половицы и отчего-то зеленели, словно вспышки беззвучных молний.
Я едва удержался, чтобы не задать ей еще один вопрос, последний, на который тогда еще не знал ответа и не имел никаких догадок. Просто факт, однажды пришедший мне на ум. Мать была права, я вырос и стал большой. И уже знал, как рождаются дети. В моих метриках год рождения стоял сорок четвертый. Отца же взяли на фронт в сорок втором, а вернулся он в сорок пятом, когда мне шел второй год. Откуда же я взялся?
Что-то мешало спросить, сдавливало горло и обжигало голову, будто в предчувствии, что сейчас, на моих глазах, переменится привычный мир, будто меня снова раздевают и насильно толкают в комнату с мужиками в белых халатах, выйдя из которой я стану другим, и жизнь моя станет другая.
Засыпая, я уверял себя, что это наверняка напутали в сельсовете, когда выдавали метрику и проставили не тот год. Скорее всего напутали, а я родился в сорок третьем, потому что мог тогда родиться. Или мать сама уговорила кого-нибудь в сельсовете, чтобы убавить мне возраст, а теперь скрывает от меня и от всех, чтобы не подвести того человека. Ведь так же делали, чтобы оттянуть призывной год и чтобы чьего-нибудь сына не взяли на фронт…
Через месяц, когда созрели хлеба и отсверкали хлебозоры, Басмач одыбался и от усиленной кормежки заметно поправился. Только на глазу осталось бельмо – пелена, которую он так и не мог сморгнуть, как ни старался. Но характером он изменился, озлился, стал часто лаять на прохожих и гостей, а дядю Федора вообще на двор не пускал, по причине чего пришлось вбивать в стену крюк и сажать на цепь. От прежнего поведения осталась у Басмача глубокая задумчивость и тяга к месту, где из земли торчали смолевые корни. Цепи до них не хватало, поэтому первые дни Басмач бесился, грыз привязку, мотался на ней, как тряпка на ветру, и рыл землю.
Потом обвыкся, притерпелся, хотя иногда то ли забывал о цепи, то ли уж злости в нем столько накопилось, что он бросался на кого-либо с лаем, а привязка хватала за горло, опрокидывала на землю и в этот момент делала его еще яростнее.
Вот так же однажды он выскочил кому-то навстречу, захрипел на ошейнике, и мать, выглянув узнать, кто пожаловал, закричала дядю Федора. Потом мы выскочили все и под яростный лай обнимали и тискали бравого чубатого мичмана Володю, младшего сына дяди Федора.
Володя приехал в первый свой отпуск после четырех лет срочной службы на Тихоокеанском флоте. Он писал, что остается на сверхсрочную, но не совета спрашивал у отца, ни тем более позволения, а сообщал как случившийся факт. Дядя тогда расстроился еще сильнее, чем из-за меня, когда забраковала медкомиссия. Дело в том, что все четыре года дядя настойчиво требовал от Володи, чтобы тот подал рапорт на поступление в военную мореходку, и каждый раз получал обещания. Мичманство Володи оказалось сюрпризом.
– Какого лешего? – строжился дядя Федор. – На хрена тебе эти лычки сдались? В твоем возрасте люди умные звезды на погонах носят!
– Ничего! И я до звезд дослужусь! – веселился Володя. – Провалился я на экзаменах, на дно лег, понимаешь? Грамоты не хватило!
– Грамоты! Что грамоты? Тебе льготы полагаются, ты из моряков и батя твой – майор в отставке! Соображать надо!
– Там не таких сообразительных вышибали! – хохотал мичман. – Нынче все в технику упирается, батя, в науку, в математику! Чего я полезу? Теперь вон атомные подлодки делают. Если грамоты нет, и соваться нечего.
И сидя за столом среди родни, светился от радости – так ему было хорошо. А дяде Федору хотелось, чтобы он стал непременно адмиралом.
– А мы с большой грамотой немца били? Учеными до майоров дослуживались? – сердился он. – Нет, боязливое поколение какое-то идет, робкое. Чую, случись война, опять нам, старикам, подниматься. Без нас вы так и будете на грамоту кивать, наукой прикрываться.
– Да ну ее, бать, я в отпуск приехал! – Володя обнимал отяжелевшего отца. – На охоту сходить хочу, на медведя. Я ребятам посулил шкуру привезти. Чтоб шкура эта грела на дне морском. Мы же по полгода земли не видим, неделями – света белого…
Он буквально бредил охотой, видно, намечтавшись о ней и тысячи раз прокрутив в сознании ее примерную картину, когда плавал на своей подводной лодке. Во сне он кричал: «Какого дьявола! Медведя бьют в ухо! Понял? Дураков – в лоб, а медведя в ухо! Все! По местам стоять!» Днем он ходил по Великанам, спрашивал у мужиков, не знает ли кто берлоги, а еще обласкивал и прикармливал Басмача. Он сразу определил, что Басмач – прирожденный медвежатник и зря его держат на цепи. За несколько дней озлившийся на всех пес стал ласковым и ручным, так что перестал лаять на дядю и лишь ворчал, когда тот приближался на длину цепи. Володя запретил матери стричь его, когда она собралась связать мичману носки из собачьей шерсти, чтоб теплее было плавать, дескать, медвежатник и должен быть лохматым, чтоб зверь когтями не вспорол шкуру.
Примерно через неделю к нам пришел дядя Леня и сообщил, что нашел берлогу в десяти километрах от Божьего озера. Правда, медведя там еще нет, но он обязательно ляжет, поскольку уже приготовил берлогу и бродит недалеко от нее. Володя торжествовал. Он вычистил привезенное с собой ружье, зарядил патроны и стал ждать сигнала, когда пойти на берлогу. Дядя Федор был не против охоты, но его коробило, что идти на медведя придется с дядей Леней. Однако деваться некуда, другой берлоги так скоро не сыщешь даже в наших лесных местах. Он тоже собирался на охоту, для чего взял у Турова двустволку и пока тренировался, палил из нее по тетрадному листу, повешенному на баню. Меня сначала не хотели брать – мама и слушать не могла, резала сразу – умру, а не пущу! Однако Володя, обласкавший Басмача, как-то незаметно убедил и мою мать. Она лишь взяла слово, что меня посадят на дерево и только потом станут вытравливать медведя из берлоги.
Сигнал от дяди Лени мы получили после второго зазимка и в тот же день собрались на Божье озеро. Но когда мы вышли из избы, Басмач вдруг бросился на нас, душась на ошейнике, не лаял, а орал, захлебывался пеной и никого не подпускал.
– Это не на нас – на ружья, – догадался дядя Федор. – Запомнил, думает, убивать будем…
И правда, когда мы с Володей отдали ему ружья и отослали вперед, то спокойно подошли к Басмачу, приласкали его, и он, в свою очередь, приласкался к нам. Отпускать мы его не стали, а повели на поводке до самого Божьего.
– Гляди-ка! – удивлялся Володя, уже знавший историю Басмача. – Собака, животное, а разум есть! Это ведь надо понять, что ружья в руках, что убить можем! У него в сознании, наверное, отпечаталось: если ружье – значит, убивать будут. На охоте-то он не был, не знает, что почем…
В кордонной избе на Божьем оказалось, что мы пойдем на охоту не вчетвером, а впятером. Как раз приехал старший сын Степана Петровича, Иван – рослый, с дядю Леню, такой же белый и здоровый мужик. Это обстоятельство расстроило дядю Федора еще больше, так что он даже в избе сидеть не стал – ушел на берег и до темноты ходил там, выковыривая из-под снега выброшенный волнами рогульник. Меня несколько раз посылали за ним, однако дядя отмахивался, дескать, я не пью водки, поэтому лучше на свежем воздухе погуляю.