А еще успела разглядеть, что оба мальчики, что не похожи друг на друга, и смогла запомнить, кто первый и кто второй.
Не один год меня мучает вопрос: что за великая сила помогла ей вынести все это, стерпеть, выжить? Ответ знаю давно – сила материнства. В ней тайна рождения и тайна бытия. Но ответ слишком абстрактный, слишком расплывчатый, да и потерся уже от частого употребления, как золотая монета: не понять, где орел и где решка. Было бы просто, если все свалить на инстинкт. Он движет медведицей, защищающей детеныша, он гонит утку под выстрел и горбушу на икромет. Но у человека все соткано, сопряжено – инстинкт и разум.
Я ходил за ответом в роддом. Пробился всеми правдами и неправдами в святая святых – родильный зал. Видел мучения и ошеломительный момент явления новой жизни, слышал безумные крики от боли и проклятия. Я искал матерей, бросивших детей в роддомах и отказавшихся от материнства. Находил, пытался разговорить, узнать, что же двигало ими? Встречались всякие: одни убивались и каялись, вздрагивали от детского крика и всю жизнь искали в каждом встречном ребенке своего, другие вспоминали своих детей, как вспоминают об отрезанной когда-то косе…
Ответа нет до сих пор, да и вряд ли когда найду. Только знаю, что моей матери ее материнская сила даром не досталась и даром не прошла. Аукнулось спустя несколько лет болезнью неожиданной и несвязуемой с материнством – базедовой болезнью, которая и положила ее на операционный стол…
И знаю еще, что материнская сила беспредельна, но человеческая всегда имеет предел прочности.
…Гром кувыркался в поднебесье, ветер ломал кроны деревьев и зорил птичьи гнезда. Однако едва хлынул дождь, как стало тихо и покойно. Лишь однотонное шуршание ливня и звонкий трепет листьев.
– А ну вас! – вдруг сказал Колька и, выворачивая рукава, содрал с себя рубаху, потом штаны. – Я пойду искупнусь.
Он выскочил под дождь, заорал что-то, засмеялся, разбрызгивая грязь босыми ногами. Через минуту Тимка не выдержал, разделся и, подрагивая белым, незагоревшим телом, боязливо полез из машины. Колька мазнул его грязными руками, они схлестнулись, сцепились и скоро уже катались в теплой луже под громкий рев и хохот…
Хорошо помню суматоху. Дед призывал не суетиться, но сам кричал и суетился больше бабки. Мать уложили на постель, накрыли одеялом, сверху привалили тулупом, однако ее так трясло, что качалась и скрипела кровать. Двойняшек с неотрезанными пуповинами затащили на печь. Они исходили криком, отчего мать, стуча зубами и вытягивая руки, беспрерывно просила:
– Детей, детей сначала, детей…
– Счас, Валь, счас, миленькая, – приговаривал дед, засовывая в печь ковш с водкой. – Дети ничего… Коль живых донесла – ничего…
Баба Оля, отпихивая деда, тащила ухватом чугун с водой и повторяла на одном дыхании: «Господи, спаси, Господи…»
Горячая водка не помогла. Мать по-прежнему лихорадило, с обкусанных губ смазывалась кровь. Дети на печи то утихали, заставляя волноваться мать еще больше, то заливались громко и дружно. Мы с Алькой сидели в «конуре» – запечье с лежанкой – и, вцепившись друг в друга, дрожали от страха.
– Видно, крови много потеряла, – бормотал дед, – оно всегда трясет, когда потеряешь…
– Это горячка, – не соглашалась баба Оля. – Бывает после родов-то, бывает. Да и промерзла, видно…
– Пупки, пупки завяжите… – стонала мать. – Мама, тятенька, пупки…
Двойняшек сняли с печи и положили на стол. Дед пометался по избе, достал с полки несмоленую дратву и, выдернув нитку, приступил к столу.
– Оттягивай! – закричал он на бабку. – Оттягивай – вязать буду!
Бабка оттягивала пупки, а дед вязал, откусывая зубами нитку. Потом он схватил ножницы, облил их водкой из бутылки и отстриг пуповины.
– Эх, туды-т твою!.. – матерился он удивленно. – Вот уж не думал – пупы резать!
Баба Оля остудила кипяток снегом и взялась купать. Двойняшки мгновенно умолкли, и в избе стало тихо. Мать попросила воды, но напиться не могла: стучали зубы, судорогой сводило гортань.
– Голову мне держи, тятенька, – попросила она, – держи и лей. Сколь попадет…
– Эх, чем бы тебя согреть-то? – стонал дед. – Может, на печь переложить? Старуха! Давай-ка на печь Вальку! Подсоби!
– Погоди, тятенька, – сквозь зубы попросила мать. – Парнишек уберете – тогда… Купайте, молоко прибывает.
Дед ринулся было помогать бабе Оле, однако вдруг схватил лопату и, откинув заслонку, начал метать хлебы из печи прямо на пол.
– Одурел ты, что ли? – охнула бабка. – Лучше вот дите подержи!
– Счас согрею! – радостно закричал дед. – Счас тепла нагоню!
Он скинул с матери тулуп и одеяло и, с остервенением разрывая горячие караваи, стал обкладывать ее хлебом. Обложил грудь, ноги, бока, засунул под спину и снова укрыл.
– Печет? – спросил дед.
– Тепло… – проронила мать и мгновенно уснула.
Однако спать ей пришлось недолго. Очищенные и выкупанные двойняшки – едва их вынули из лохани – заревели требовательно и в голос. Мать вздрогнула, зашевелилась. Грудь распирало резко прибывшее молоко…
Когда мои еще безымянные братья присосались к груди, я тихонько выбрался из «конуры», подполз на четвереньках к месту, где недавно лежали горячие хлебы, и стал собирать хрустящие крошки от корок.
– Напополам, – предупредила шепотом Алька.
– Серенька, – тихо окликнула мать и поманила рукой.
Я боязливо подошел к кровати. Близняшки старались вовсю, – однако сосать еще не научились, и молочко сочилось по их игрушечным подбородкам. Мать вынула из-под одеяла разваленную повдоль буханку, оторвала корку – самую вкусную, верхнюю – и подала мне.
Корочка была теплая и пахла молоком, запах которого я еще не забыл…
5
Стоять бы Торбе и поныне: лесов вокруг было – за полвека не выбрать. Лесоучасток валил пока зрелые сосновые боры, те, что поближе, главный же запас оставался в глубине материка и звался чернолесьем. Говорят, пихтачи и ельники были такие: на вершину глянешь – шапка валится, а кедры едва вчетвером обхватишь. Да свалилась беда на торбинские леса. Откуда-то налетел сибирский шелкопряд и в одно лето свел начисто все чернолесье. Гусениц шелкопряда посыпали с самолетов дустом, обливали каким-то раствором, однако зеленый пожар бушевал до зимы. От опыления в тайге подохло все живое, кроме шелкопряда. Рассказывают, как огромный кедр за считанные часы оставался без одной хвоинки, земля под деревьями шевелилась от гусениц, а сапоги, если в ту пору случалось ходить по лесу, были по щиколотку забрызганы зеленой дрянью.
Чернолесье стали звать шелкопрядником. Мертвый лес, куда и птица не залетала, зверь не захаживал, тянулся на десятки километров и пылал каждый год с весны до осени. Торба, как деревенский погорелец, пошла по миру с протянутой рукой, где сосновую гривку сшибут, где осинником – деревом худым, для сплава негодным – утешатся. Настало время, когда нищета погнала лесорубов за Четь, где оставались еще перезревшие, одиноко стоящие сосны, крепкие снаружи и полые внутри. Так до самого своего конца и перебивалась Торба дровяником.
Моста через Четь не строили, а каждый год с осени наводили ледовый переход. Едва река замерзала, на Алейку привозили мотопомпу, ставили ее возле берега и намораживали дорогу. Из-за молевого сплава лесу много тонуло, а поэтому лед на Чети становился гнилой, хлипкий, иногда среди зимы промывало полыньи, так что поливать и морозить переправу приходилось до самой весны.
Заправляла этим делом торбинская Параня. Жила она рядом с дядей Сашей Русиновым, в домике неказистом, кривобоком, выходящем на улицу не передом, как все дома, а углом, причем угол этот выпирал из общего ряда метра на два. И получалось, что все четыре Параниных окошка, расположенные в разных стенах, смотрят на улицу. Если считать богатство по-старинному, по количеству окон, выходящих «на люди», то Параня жила состоятельнее всех. (Теперь не могу вспомнить ни одной избы в Торбе с четырьмя окнами на улицу.) Из Параниной избы можно было видеть сразу полдеревни, однако при этом полдеревни могли видеть все, что есть внутри ее домика.