– А дойдешь ли, Валь? – неожиданно спросил дед. – Может, и мне с тобой пойти?
– Дойду! – отмахнулась мать. – Оставайтесь тут… Помаленьку пойду. Ой, и оделась-то я! – вдруг засмеялась она. – Где упаду, так и не встану.
В руке у матери был маленький узелок с распашонками и пеленками, в которых выросла сначала Алька, потом я. Последние дни мать часто садилась за машинку и что-то строчила, подшивала, обметывала. Иногда она подзывала меня, прикидывала какую-нибудь детскую одежку и счастливо смеялась.
– Господи! А выросли-то как!
– Я еще больше выросла! – хвасталась Алька и тоже подбегала примерить распашонки.
– Ну, иди с Богом! – сказала бабка и перекрестила мать. – Трошка приедет – сразу пошлю.
И через мгновение там, где стояла мать, оказалось облако пара, которое стремительно взлетело к потолку и тут же растаяло в красном жаре, исходящем от печи.
Скоро в замерзших окнах посинело. Бабка прикрыла печь заслонкой, однако в избе все равно осталась горячая краснота: видно, огонь вылетел в трубу и теперь пластал на небе. Я путался в ногах у деда и ждал, когда мы начнем строгать. Но дед словно забыл про клепку. После ухода матери он сел на верстак курить и несколько минут сидел спокойно, как всегда сгорбившись и болтая здоровой ногой. Бабка посадила хлебы, собрала на стол, однако дед выскочил на улицу и, вернувшись, начал метаться по избе.
– Ты чего, старик? – спросила баба Оля. – Садись поешь.
– А иди ты! – выматерился дед. – Ешь… Надо было с ней пойти! Куда мы ее одну отпустили?
– Дак сказала – дойдет. Веселая была…
– А не дойдет?.. – встрепенулся дед. – Вот сиди теперь и думай, где она…
– Схваток-то не было, – успокаивала бабка. – Бог даст – помаленьку придет.
Но успокоить деда оказалось невозможно. Через полчаса он уже не ходил, а скакал по избе, то и дело выбегая на улицу. Останавливался, лишь когда астма перехватывала горло и душил тяжелый, хрипящий кашель. Баба Оля помаленьку заражалась его суетливостью, и все чаще становилось слышно ее «ой-ой, господи!». Наконец она не выдержала, глянула на хлебы в печи и встала на колени перед божничкой. Мы с Алькой залезли на печь и притихли. Снизу, из-под заслонки, уже струился и расходился по избе запах горячего хлеба. Я всегда с нетерпением ждал, когда станут вынимать караваи; не дожидаясь, когда они остынут на полке, прикрытые полотенцем, нам отламывали по корочке, и мы бегали по горнице, перекидывая хлеб с ладони на ладонь…
– Господи! Владыко небесный! – молилась баба Оля. – Спаси и сохрани рабу твою Валентину и ребеночка ее в утробе…
Дед мой Семен Тимофеевич в жизни лба-то путем не крестил, ни одной молитвы наизусть не помнил, но тут встал за спиной у бабки и неожиданно посоветовал:
– Ты больше на Варвару-великомученицу молись. Сказывали, она бабам помогает…
– Уйди, – бросила баба Оля, – не суйся.
Она считала, что дед всегда смеется над ней, и терпеть не могла, когда он вмешивался или окликал во время молитвы. Дед сел на верстак и, скручивая цигарку, выглянул в верхний, незастывший глазок окошка. Вдруг руки его дрогнули, табак просыпался, и, сползая с верстака, дед закричал:
– Идет!!!
Он скакнул к порогу, выбил руками дверь и пропал в облаке пара.
Первой вошла мать. Я хорошо запомнил ее ноги, может быть, потому, что ростом был вровень с ними. На голых коленях и икрах запеклись длинные струйки крови…
За нею, обнимая громоздкий сверток из материной шали, ввалился дед…
Мы долго ходим с братьями по торбинской дороге, по осиннику, который начинается в двух километрах от Алейки и тянется полосой до чистого бора. Полоса эта не широкая, метров восемьсот – да и то, поди, не наберется. Шелестят перезревшие, в коростах, осины, свечками тянется вверх густой молодняк, редко темнеют мачты живого и мертвого пихтача. Земля здесь черная, жирная, с травою по пояс – все больше папоротник, осот да пырей, – с болотцами, мочажинками, ручейками. Вода в них темная, таежная, кажется – глубокая, но сунешь руку – едва ладонь скрывает. А дорога была и есть вечно разбитая, с колеями по колено, с гатями и многочисленными объездами.
И еще здесь особенно поют птицы. То тихо щебечут, и тогда чудится, щебечет весь лес, и земля, и трава. То кричат пронзительно и длинно, причем не перебивая друг друга, словно в театре солисты. Одна поет – все слушают. И кукушки здесь кукуют подолгу, без перерыва. Спросишь – сколько лет еще жить? – и считать устанешь…
Мы ходим с братьями-двойняшками по осиннику и ищем место, где они родились. Тимофей ищет серьезно. Идет от дерева к дереву, щупает шершавые стволы такой же шершавой рукой, смотрит под ноги, по сторонам, к чему-то прислушивается, замерев взглядом на одной точке. Мне кажется, что в такие моменты он пытается вспомнить. Но не вспоминает и идет дальше. Николай шагает серединой дороги, пиная грибы поганки, и от тоски посвистывает. Он уже притомился от безделья и жары, часто ложится на живот и пьет из лужиц воду, с шумом переводя дух и отфыркиваясь. Вода теплая, застоявшаяся, с личинками комаров, но совсем безвредная. Здесь давно уже все стерильно…
Двойняшки выросли разные: и ростом, и голосом, и натурой. Тимофей младше Николая на одну минуту и пониже его ростом, однако коренаст, коротконог и крепок. Поговорить, помечтать – хлебом не корми. Haгоpодит, случается – и наврет бескорыстно такого, что ахнешь. Одно время писал стихи: «…где глухари поют, не слыша песни». Он всех жалеет, последней рубахи не снимет, но всегда поможет. Его трудно обмануть, но легко у него украсть. Бабу Олю забрал к себе, и она, когда-то властная и своенравная, теперь только и говорит – Тимка сказал, Тимка знает… Николай же – рубаха-парень. Если уж размахнется – то обязательно бросит, в руке не зажмет. Золотые руки и бедовая голова. После скитаний по Средней Азии и неудачной женитьбы он сидел на крыльце пустой избы в Зырянке и, пьяно морщась, вдруг сказал с чужой ему определенностью и безысходностью: «Да лучше б я замерз тогда, в осиннике…»
Похожи они друг на друга только в одном: беззлобные. И жизнь постигают одинаково, все мордой об лавку…
Поиски обрывает гроза. Иссиня-черная туча налетела стремительно, закрыла полнеба, враз смолкло сольное пение, и тревожно закачались макушки осин. Мы втиснулись в Тимкин «Запорожец».
– Счас врежет, – сказал Тимка, выглядывая на улицу, – обратно толкать придется…
Разговор не склеился. Протяжно скрипели деревья, где-то ухнула старая осина, и следом, будто эхо, ударил гром. Тимка испуганно осматривается и на всякий случай сдает назад, где вплотную к дороге примыкает осиновый подросток.
– В прошлом годе за грибами ездили, – объясняет он. – Сосна упала – «жигуленка» всмятку… Хорошо, пустой был. – И смеется: – А мужик, видно, того, сдвинулся. Облапил комель и поднять хочет!
– Может, оторвемся, пока не раскисло? – лениво предлагает Колька.
Тимка смотрит на меня, но я молчу.
– Постоим, – говорит он. – После грозы еще поищем.
– Да бросьте вы, мужики! – морщится Колька. – Чего искать-то? Прошлогодний снег? Да и зачем искать?
Я молчу, потому что не знаю зачем. Меня давно тянет к этому месту. Хочу представить, как все это было, и не могу. Как в тридцатиградусный мороз мать лежала на снегу и принимала у себя роды.
Я не знаю зачем, но мне кажется, если я увижу это место, то смогу проникнуть в тайну рождения и бытия. Мне нужны живые свидетели, и не обязательно люди. Людей в тот момент на дороге не оказалось. Но рядом были деревья, была земля, которая все помнит, потому что на нее пролилась кровь.
Из рассказов матери (она не любила вспоминать об этом) я знаю, что Колька родился молча. Хватанул ртом морозного воздуха, задышал, заворочался, но не заревел. И тогда закричала мать: она понимала, что означают схватки после рождения первого. Тимка тоже родился молча, с обвитой вокруг шеи пуповиной. Его пришлось шлепать, трясти, разжимать стиснутый ротик, чтобы дать ему первый глоток воздуха. И когда в морозном лесу зазвенел детский крик, заплакали все вместе, втроем. Потом она закутала двойняшек в пеленки, взятые на одного, в платье, кофту и шаль, прижала сверток к груди, запахнула на груди пальто и побежала…