Что мог он сделать со своей десяткой против Саенко? У Саенко было не меньше, чем полтысячи наигранных денег.
Через полчаса все было кончено.
Саенко спрятал деньги, завязал в узел вещи и, не глядя на товарища, на карачках выбрался из железного лома.
Загиров бежал за ним и умолял сыграть в долг. Он плакал и не утирал слез. Он божился, что в первую получку все вернет до копейки. Он обещал отдать продуктовые и обеденные талоны. Он совал промтоварную карточку.
Саенко молчал.
Обходя стороной бараки, он плелся, шаркая по жаркой пыли лаптями, устремив ничего не видящие анилиновые глаза в небо.
Редкие, тонкие, далекие звуки стройки долетали по ветру.
То звонко тюкнет молоток; то тататахнет на домне короткая пулеметная очередь пневматического молотка, то крикнет паровичок, то пыхнет экскаватор.
Большой знойный воздух полыхал в лицо огнем, нашатырным спиртом степи и лошадей.
XIII
– Все же, Давид, я не понимаю твоей политики.
– А я не понимаю твоей…
Маргулиес дружески обнял Корнеева за талию; близоруко и нежно заглянул ему в глаза и прибавил:
– …твоей и Мосиной.
Корнеева дернуло.
Это было обидно: Мося и он!
По вискам прораба пошел розовый румянец. Капитанские бачки чернели из-под белой фуражки с ремешками, как приклеенные бархотки.
Он сердито опустил глаза и тотчас заметил на левой туфле новое пятно. Мазок дегтя. "Здравствуйте! Откуда деготь?"
Он взялся за носовой платок. Но махнул рукой: а, все равно, не важно, черт с ним!
Он нервно подергал носом.
– Ты меня, Давид, просто удивляешь. При чем Мося? Какая у меня с Мосей может быть общая политика?
– А почему нет? Ты не сердись. Давай разберемся. Что, собственно, произошло? В общих чертах. – Он сосредоточенно зажмурился. – Мы до сих пор делали приблизительно сто восемьдесят замесов в смену. Доходили до двухсот. Даже один раз Ханумов сделал двести четыре.
– Двести три.
– Хорошо, двести три. Теперь мы получаем сведения, что Харьков показал триста шесть. Таковы факты. Других фактов нет. Что же следует из этих фактов?
Корнеев сердито двинул плечом:
– Крыть Харьков.
Маргулиес покрутил мизинцем в длинной волосатой ноздре. Она внутри ало просвечивала.
Немного подумал.
– Совершенно верно: крыть Харьков.
– А я что говорю? Крыть – и никаких!
– Крыть – и никаких. Гм! То же самое заладил и твой Мося: крыть и крыть!
– При чем Мося?
– Ты ж сам видишь – при чем. Ты хочешь крыть, Мося хочет крыть. Крой и никаких! А условия у нас для этого подходящие есть?
– Есть! – оторвал Корнеев. – Не меньше условий, чем у Харькова. Будьте уверены. Машины, слава богу, работают, бригады отличные. В чем дело, я не понимаю?
– А я вот не уверен.
– В чем ты не уверен?
– Во всем не уверен. Не уверен в щебенке, не уверен в песчаном карьере, не уверен в транспорте, не уверен в организации, не уверен в воде. Да мало ли в чем!
Корнеев сощурился.
– Не веришь?
– Не уверен – не значит не верю.
Маргулиес суховато улыбнулся.
– Сначала удостоверюсь, а потом поверю. Не горячись. Не будь Мосей. Время есть.
– Где время? – почти закричал Корнеев, краснея. – Какое время? Что ты чушь порешь! Ты что, смеешься? И так запаздываем! Надо немедленно крыть. Не откладывая.
– Ну вот, я ж говорю – типичный Мося! Определенно. Как же ты хочешь немедленно крыть, когда сам не хуже меня знаешь, что ермаковская смена крыть не может? Ведь не может?
– Не может.
– Ну вот.
– Ермаков не может, так Ищенко может.
– Верно. А до Ищенко у нас семь часов. Времени достаточно. Там посмотрим.
Корнеев остановился.
Маргулиес тоже остановился.
– А тебе кто сказал, что я против?
Они посмотрели пытливо друг на друга.
– Значит, будем крыть? – поспешно сказал Корнеев. – А? Давид? Крыть будем?
Они стояли на переезде. Взад и вперед катался длинный состав, задерживая движение.
– Не знаю.
– А кто ж знает?
– Смотря по фактам. Во всяком случае вот что…
Маргулиес сосредоточенно свел длинные мохнатые глаза к переносью и опустил голову.
– Вот что во всяком случае. Во-первых…
Он положил на ладонь желтый карандаш и стал его осторожно подкидывать. Он любовался зеркальными ребрами граненого дерева.
– Во-первых, расстановка сил. Во-вторых, материал, В-третьих, транспорт. В-четвертых, летучий ремонт. Это ты, пожалуйста, возьми на себя. Нажми на комсомол. Пройдись по фронту работы. Погуляй. И потом вот еще что…
Он несколько замялся. Даже пальцами пощупал, помял воздух.
– Видишь ли… Мне бы не хотелось… – зашепелявил он. – Ты сам понимаешь… К чему этот шум раньше времени? Терпеть не могу. Совершенно ни к чему. Сейчас же все бросятся, подымется галдеж… тут – корреспонденты, писатели… Дело большое, громадное… А подорвать его раньше времени ничего не стоит. Ошибемся в чем-нибудь, не подумаем – сядем: с кем не бывает? И из этого целое событие могут сделать. Начнут сейчас же обобщать, потянут назад. Желающие найдутся, не беспокойся. Всю мысль иссобачат…
Он вдруг твердо сказал:
– Одним словом, поменьше шуму. И неожиданно для самого себя:
– Мы рекордсменством не занимаемся.
Эти слова вырвались как-то помимо его воли. Он сказал их и поморщился. Он повторил чужую мысль. Он уже слышал ее когда-то.
Но где?
Да, сегодня на лестнице.
Толстяк в украинской рубашке. Старый болтун. "У нас строительство, а не французская борьба". Толстяк сказал эту фразу слишком быстро, слишком вскользь. Ясно – он тоже повторил не свою, а чью-то чужую мысль.
Может быть, даже теми же самыми словами. Конечно, эта мысль была давно кем-то приготовлена и теперь ловко пущена по строительству.
Идея стала крылата. Она овладевала людьми, как поветрие. Ее присутствие слышалось в знойном воздухе. Она льнула и мучила неоткрытой двойственностью.
По существу она была совершенно правильна. Что можно было возразить против нее? Тем не менее она вызывала в Маргулиесе гадливость. Она требовала отпора и разоблачения. В ней была булавочная, комариная капля какой-то лжи. Она тонко заражала, проникала в мозг, расслабляла, как приступ малярии. Организм бессознательно с ней боролся, выделял противоядие.
Маргулиес ненавидел ее и боялся, как эпидемии.
И вдруг он внезапно обнаружил на себе ее признаки. Он, как в беспамятстве, неожиданно для самого себя выразил непогрешимую мысль "строительство не есть французская борьба". И тут же понял, что не верит в непогрешимость этой мысли. Не верит всей своей кровью, всей своей жизнью.
Значит – строительство есть французская борьба?
Нет! Ерунда! Надо разобраться…
Он растерянно взглянул на Корнеева.
– Какое может быть рекордсменство! – сердито бубнил Корнеев. – Какое может быть рекордсменство, если через сорок шесть дней мы должны начать монтаж печей? Кровь из носа. Кажется, довольно ясно. А шуметь раньше времени действительно не надо. Это я с тобой вполне согласен, Давид.
Корнеев, потупясь, смотрел на рессоры и бандажи мелькающих площадок. Это вызывало воспоминание о совсем недавней неприятности. Утром случилось что-то неладное. Оно, неладное, еще не прошло, и его надо уладить.
Он уже думал об этом.
Тоже катились площадки, состав загородил переезд, копились люди и транспорт. Но состав катился в другую сторону и был не этот, а другой. И размахивал руками Мося.
Было что-то постороннее и неприятное. Но что?
Да! Совершенно верно! Клава. Она уезжает. Надо смотаться домой. Может быть, еще обойдется.
И как все это некстати!
Маргулиес терпеливо пережидал состав. Он положил в рот цукат, сделал губы трубочкой и, прежде чем распробовать, пососал.
Он понял.
Корнеев прав. Конечно, строительство не французская борьба. Ясно! Но с таким же успехом можно было сказать: строительство не театр, не аптека, не все, что угодно. Нет! Тут тонкая хитрость! Кто-то ловко подменил одной мыслью другую, главную, ту, которую просто и вскользь – через плечо выразил прораб. Через сорок шесть дней надо начать монтаж печей, или весь календарный план к чертовой матери, и какие могут быть разговоры!