«Какие же это свойства? — думал Сапожников и отвечал себе: — Если материя вакуума существует, то кое-что мы о ней знаем, а кое-что можем предположить, так как есть, наконец, берег, стоя на котором можно ее „взвешивать“, как говорил Менделеев, и этот берег — материя частиц.
1) А тогда если эта вторая материя имеет — 273№ то она не холодная, а просто у нее температура отсутствует.
2) Ее свойство — гравитация.
3) И значит, она активна, а материя частиц — пассивна.
4) И значит, все перемещения в пространстве, вся неживая энергетика, все вращения первопричинно вызваны гравитацией.
Причем (и тут самое интересное) совершенно даже необязательно, чтобы вторая материя была живая и имела хотения. Может быть, как раз желание, хотение, потребности и появляются только тогда, когда обе эти материи взаимодействуют. Но по всему получается, что для возникновения живого существа нужны две материи, а не одна. Две материи, из которых одна вращается, перемещается в пространстве и пассивна, а другая пульсирует как сердце, по всем радиусам и гравитацией перемещает первую.
И тогда к развитию всех живых существ совокупно, то есть к эволюции, можно, подойти совсем с другой стороны, а именно: с энергетической.
Бытие первично, а сознание вторично. Это уж точно. Только бытие теперь состояло из двух материй, а не из одной.
Но теперь исчезала путаница — сознание и духовная жизнь. Это не одно и то же. Сознание — это копилка знаний и аппарат их использования, и к нему уже подбираются кибернетика и счетные машины — их стали называть компьютерами. А духовная жизнь это именно жизнь, то есть бытие. Но в бытии участвует эта вторая материя, та самая, которая тоже объективная реальность, данная нам в ощущении, и признание которой только и делает материалиста материалистом и перед которой аппарат сознания — вторичен.
Живут себе две материи, взаимодействуют, а вторичное сознание, которое они же и породили, старается их осмыслить.
…Жизнь возвращалась на землю как жизнь, а не как сочетание мертвых осколков разлетающейся мертвой вселенной…»
«Жизнь возвращалась на землю. Жизнь возвращалась ко мне. Мертвый осколок из меня вынули. И я хотел успеть исправить хоть одно зло, совершенное мной».
Красное небо повисло и гаснет над черным лесом. Белеют бетонные столбы забора, который окружает скучные стеклянные корпуса. Ветер свистит по пустому двору.
— Здесь ближе, — говорит молодая доктор, курносенькая. — Там два столба повалены… Мы в эту дырку пролезем, и влево по улице, а там направо. Через дорогу метро… Застегнитесь как следует, Петр Алексеевич… ветер.
— Спасибо вам за все, — говорит Зотов. — Даже не знаю, как вас благодарить, что в Новый год отпустили.
— Ну что вы… — говорит доктор, молодая, совсем курносенькая. — Мы же понимаем. Вы наш старый больной.
Ветер треплет одежду прохожих. Поздние зимние сумерки на просторных улицах окраины. Зотов переходит трамвайные рельсы и спускается по ступенькам, ведущим в метро. Мотаются стеклянные двери.
Он опустил воротник. Здесь было тепло.
Мимо него спешат фигуры темные, зимние. А кафель сверкает, а разменные автоматы монетками лязгают, а другой автомат мужику с портфелем в живот уперся железной ногой.
— Отойдите с прохода, гражданин, — говорят Зотову.
Куда ни отойдет — все на чьей-нибудь дороге торчит. Ну прямо хоть в воздух взлетай.
Он оглянулся и увидел Немого, который глядел на него львиными гордыми глазами. Зотов тоже снял шапку, сунул ее под мышку и сказал в телефонную трубку:
— Оля?
— Да…
— Это я говорю, Афанасий… Ты поняла меня?…
«В ответ я услышал ошеломленное молчание. На секунду она поверила, что это говорит Немой.
Много я глупостей наделал за свою жизнь, — думал я, дожидаясь ответа и понимания, — но, может быть, самую большую глупость я делаю сейчас. Но или сейчас, или никогда».
Там было долгое, чересчур долгое молчание, поэтому он сказал:
— Не реви… Оля, я приехал еще утром. И был у брата Петра в больнице… Я тебя люблю…
Люди начинают оборачиваться на ходу.
— Оля… Я тебя тут в метро дожидаюсь… Тут полно автоматов… монеты разменивают, в животы упираются, а тебя все нет… Оля, я тебя люблю… Немой вжался в стенку, как приговоренный к выстрелу.
— Проходите, граждане, — говорит дежурная. Но люди задерживаются и смотрят на двух седых людей у телефона-автомата. Зотов вытер лицо шапкой и сказал в трубку:
— Я больше говорить не могу… Я из автомата… Тут народ собрался.
— Говорите, говорите, — торопливо сказал народ.
— Оля, мы тебя ждем здесь… Отпросись с работы… Оленька, я тебя люблю…
— А мы, дуры, верим, — сказала кассир.
Зотовы нахлобучили шапки, и кинулись вон из метро, и взлетели в воздух, где Немого ждала Оля. Поэтому Петр Алексеевич стал опускаться на землю, а оттуда стал слушать их разговор.
— Поверни лицо к Луне, — сказал Немой. — Я ведь никогда не разглядывал тебя…
— Ты всегда боялся…
— Я всегда боялся, что не имею права…
— Ничего не бойся, милый… Я с тобой, — сказала Оля. — Не надо.
— Потому что если я не с тобой, то все обессмысливается, — сказал Немой.
— Не надо, — говорит Оля. — Молчи…
А так как они разговаривают, летя по воздуху, над морозными улицами и дворами, то под ними начинает проворачиваться земной шар.
Ну, у этих двоих теперь вторая космическая скорость, скорость спутников, и теперь их двое, и они уже не сгорят.
Подошел поезд. Отошел поезд.
Немой взял у нее авоську, и они пошли по бесконечному керамическому и кафельному переходу.
Зотов посмотрел на часы и пошел встречать Новый, 1960 год.
Над Москвой пылало ночное зарево. Но завтра, когда погаснут фонари, над городом встанет с перстами пурпурными Эос.
Куда ей деться!
Глава шестая
Хронический оптимист
Гордо выпрямившись, стоит он в своем запальчивом недомыслии. Ну и оставим его так стоять.
Томас Манн
40
Эмоции, знаете ли, страстишки, нервишки…
Автор обещает в дальнейшем ко всему подходить трезво.
Шестидесятые годы наступили и от кибернетики в восторге.
Об чем волноваться?
«Ах, хорошо бы этот балда Сапожников оказался прав, — думал Зотов, — и пустота бы оказалась не пустота, а другая материя и, может быть, даже живая. Тогда бы ко многому надо было искать другой подход». Чудо? При чем тут чудо? Что непонятно, то и чудо. Пока не выяснится. Тайна — другое дело. Тайна — это не вопрос веры. Верю, не верю — не в этом дело. Что подтвердится, то и правда. Однако Зотов по опыту жизни и чтения знал, что такие догадки могут бесконечно валяться в пыли до полного забвения. Правда, история идет с ускорением. Так что как знать.
Ясно одно. Если две тысячи лет призыв любить друг друга почему-то не сработал, значит, и к жизни, и к злу, и добру нужен иной подход.
А потом Зотов включил телевизор «КВН» с линзой, в которой дистиллированная вода содрогается. Из аптеки. И сквозь линзу он увеличенно глядел на Римскую недавнюю Олимпиаду, где ликовало человеческое тело. Видел Рим — вечный город и девушек в кринолинах — вошли в моду юбки врастопырку, и девушка становилась как цветок — идет, покачивается.
А потом Зотов смотрел в окно, как Санька свою первую девочку провожал до соседнего фонаря.
Саньке, правнуку Зотова, четырнадцать лет. И ей столько же. В кринолине. Как цветок девочка.
Зотов глядел на них из окна, они не видели. Хорошенькие, как собачата. Только одинаковые очень. Почему из этого ничего не получается? Жаль. Прощаются. Она оглянулась и удивилась, что он не оглядывается. Хотела идти дальше, но остановилась и стала смотреть ему вслед. «Дурачок ты, правнук, я бы, пожалуй, оглянулся… Н-да, приглядывай не приглядывай, а если она за него возьмется — ему не устоять».
Тут Санька позвонил в дверь. Зотов ему открыл. Тот бегом в комнату, смотреть в окошко, от которого Зотов отошел. «Нет, друг, уже ушла. Теперь жалеет, что не попробовали поцеловаться. Сейчас самый раз ему спросить — как это бывает? А никак. Но до чего отвечать неохота…»