…Я целовал маленькие грудки с большими, растущими на глазах сосками. Я стаскивал кружево дорогого невесомого белья. Я срывал с себя вдруг ставшую тесной одежду. Я навис над Зябликом горячей пульсирующей глыбой. Диванчик все равно был бесполезен — на нем один-то лечь не мог, не то что двое. Тогда я встал вместе со своим членом, поднял Зяблика за попочку, она обняла меня всеми двадцатью руками и ногами, и вошел в нее. Статуя Анубиса. Бога смерти. Последняя версия. Она целовала меня, закрыв глаза. И трепетала, как птица. Оргазм я встретил, потеряв зрение, в полной темноте. Организм отрубался. Держи, скотина, сказал я. Что, спросил организм. Зяблика держи, говорю. А, пардон, пардон, сказал организм. И напряг все свои-мои-чужие-лишние-виртуальные мускулы. Катя висела на мне и успокаивалась. Да, кстати, спросил я свой организм, что так быстро. Ну, знаешь, возмутился организм, то ему быстро, то ему долго. Второй раз будет нормально, добавил он. Не боись, амиго, радостно закончил он. Я тоже.
Когда член выскользнул, не желая в следующие несколько минут иметь со мной ничего общего, Катя разжала объятия своих ног и опустилась на пол.
— Не смотри сейчас на меня, — попросила она.
— Хорошо, — сказал я, отпустил ее и отвернулся. Отошел на несколько шагов. Потянулся. Ноги немного дрожали. Но в остальном — нормально. Нормально, организм? Нормально, амиго, ответил организм, жрать только хочется. Так нету ничего, сказал я. А у Кати в сумке термос и бутерброды, вдруг сказал организм. А ты откуда знаешь, спросил я. А я и не знаю, сказал организм, я чувствую. Сзади слышались щелчки резинок и кнопочек. Потом я почувствовал на спине Катин нос.
— Ты меня не стесняешься? — спросила она.
— Нет, — сказал я, не поворачиваясь. — ну, во всяком случае, не сильно. В меру.
— Ты замерзнешь, — сказала она, — одевайся.
Я засмеялся. Для меня это действительно было смешно. Она же не знала. К концу зимы у меня была чудовищная холодовая устойчивость. Эта устойчивость даже меня самого пугала. Я не мог жить без своих сугробов.
— Ты не вздумай в меня влюбиться, — сказала она, — я тоже не буду. Тебе хорошо было?
Я кивнул. Организм заорал — да, да, да, чего молчишь, амиго. Отъебись, сказал я. Да ладно, обиделся организм, тогда жрать давай…
…Я сидел голый на диванчике, а Катя лежала головой на моем одном колене. Вторая нога свешивалась через подлокотник. Катя — маленькая. Как-то уместились. Я лопал бутерброд.
— Мой профессор, Алкаш, он хороший. Только староват. И… ну, в общем, мы не часто с ним. Иногда приходится потерпеть. Зато ласковый. Не ревнуешь?
— Нет.
Никогда не ревнуй. В этой жизни есть и другие. И они тоже — дети Бога. И они тоже хотят БЫТЬ. Будь щедрым.
— Весна скоро, — сказала Катя, — поэтому так и получилось. Ты — не Анубис. Ты — Нахуа Ксолотль. Я тебя нарисую. Только больше никаких сексов. Обещаешь?
— Клянусь, Зяблик.
Организм, оторвавшись от бутерброда, заорал — а второй раз? Пошел в жопу, сказал я… скотина. Обиделся… Ладно, не обижайся, сказал я. Потом объясню… Так НАДО.
— Одевайся, — сказала Катя, — а то я не выдержу опять. Валяются тут всякие голые анубисы, проходу от них нет… Давай, давай, одевайся.
Я встал и оделся. Не так-то это просто оказалось. Радиус разлета одежды был близок к радиусу разлета осколков гранаты РГД-5. Я что, на дальность ее кидал? Мистика…
Пока я одевался, Катя настраивала машинку. Потом вдруг раздалась уже позабытая мной за эту неделю пулеметная очередь. 500 знаков в минуту. Не хуй собачий.
— Что, заказ? — крикнул я, засупонивая ремень.
— Нет, — сказала Катя, — резко прервав артобстрел, — это тебе. На. На память.
Она протянула мне лист. Я взял его и собрался читать.
— Ну уж нет. — забрала она его обратно, согнула пополам и отдала опять, — потом прочитаешь. Не при мне. Хорошо?
— Ага. Братский поцелуй можно? И я пойду.
— Братский можно. И не братский можно. Но только — поцелуй. Ходят тут всякие анубисы, потом бутерброды пропадают…
Катя — еще тот юморист… Я буду помнить ее всегда. Через несколько лет она уедет к своим ацтекам в Южную Америку. Со своим гениальным мужем, у которого уже некуда будет девать всякие там почетные членства. А я буду помнить ее. И никогда больше не увижу.
Почему так? Бывает — ходишь за женщиной, ходишь, даришь ей цветы, места себе не находишь, стихи ей пишешь, морды за нее крошишь, как капусту, среди ночи вскакиваешь, дрожишь от ее взгляда, как собака, ну все делаешь. Чтобы понравиться. Чтобы получить поцелуй. Чтобы переспать с ней. Чтобы влюбиться без памяти. А в одно прекрасное утро просыпаешься — нет ее. Нет ее в твоем сердце. И в памяти нет. Только усталость и безразличие. Хотя, еще вчера — скажи она — выпрыгни в окно — выпрыгнул бы. А через неделю — лень трубку поднять. А через год — вдруг с недоумением, глядя на фотографию — а кто это? А через несколько лет — и думать забыл. Как не было никогда.
И бывает другое. Не спал с ней. Или спал, но один там раз, или два. Не гулял с ней, цветов не дарил, на нож из-за нее не лез. Бывает — и не знает она тебя путем до сих пор. Кто ты для нее? Призрак призрака. Бывает — из окна автобуса увидишь ее на остановке стоящую. Три секунды. Четыре секунды. Один половой акт. Один день. Один взгляд. И помнишь ее всю жизнь. И благодарен ей. И становишься глубже из-за нее. Богаче душой. Ярче глазами. Светлее сердцем.
Через десять лет я пойму. Через десять лет я это узнаю. Есть любимые женщины. А есть — ЗНАКОВЫЕ. Маячные. Сигнальные. Как угодно назови. Все равно никто не поймет, кроме тебя, помнящего ее, кристальную. А секс — это так. Его ведь могло и не быть. Чтобы это изменило? Знак — он и есть знак, пихаешь ты туда своего амиго, или не пихаешь. Правда, организм? Ага. Лучше, конечно, пихать, сказал организм. Больше философии, добавил он. Чего, удивился я. Я в гедонистическом смысле, сказал организм. Теория пролонгированного удовольствия в отдельно взятом антагонистическом «Я». Пошел на хуй, беззлобно сказал я. Да ладно, не обиделся организм, можно подумать, ты там отвращение испытывал… Хорошая ж баба, спросил организм. Да, сказал я, очень. До сих пор кончаю…
…Памятуя Васькины слова о том, сколько может чувствовать женщина запах другой красавицы, я не пошел к Лисе ни в этот, ни в следующий, ни в послеследующий день. Позвонил ей, как бы весь в делах и заботах. Бег, собаки, подготовка к посевной, генеральная уборка. Диссертация и все такое. В конце послеследующего дня услышал я далекий голос Грустной Лисы: «Напиши мне письмо, Одинокий Ветер».
…Зачем мы растем и куда мы растем? Где наше начало и где наш край? Сколько нам лет, если считать все? Синий, бархатный цветок с вывернутыми наружу лепестками, светящимися от прикосновения. Что внутри него, что скрывает это чудо природы в густеющей темноте? Лоснящиеся, скользкие, сверкающие тычинки, они покачиваются от ветра. Вечером лужи горят на уходящем солнце, разбрызгивая звенящий жестяночный свет. Лопасти вентиляторов крутятся всегда — нет тока, но есть ветер. Я видел крутящийся вентилятор на заброшенной военной базе. Он будет крутиться вечно. Щемящее чувство. Зачем мы растем и куда?
Автомобили давят людей лениво и буднично — так уж устроено. Кому давить, а кому попадать под машину — так уж предписано. Мы все — жертвы дорог. Мы сами их строили. Мы всегда рождаем своих убийц и так будет всегда. Плавать и тонуть — одно и тоже. Розовое, теплое, мерцающее, захлебывающееся горло. Летать и падать — одно и тоже. Птицы умирают — все на земле. Будь ты хоть сто раз буревестник, ты не найдешь смерти в воздухе. Она — внизу. Страусу, наверное, легче. Куда ему летать…
Летать.
Летать и падать.
Летать, падая.
Падать, пытаясь летать.
Захлебываюсь в нежности, починяю примус, бренчу на гитаре, бегу марафоны, раскачиваю себе сознание, делаю из людей дураков — ты читаешь еще? Не читай… Нет конца дороге.
А когда-то все было ясно, и цветы были красные, и люди были бронзовые от загара, и трава зеленая — кто это помнит? Цветы пластмассовые, люди цвета хаки, трава цвета крови и солнце, солнце… Господи ты боже мой, почему темнеет среди бела дня и я брожу в темноте, словно я ночное животное. Страусу легче. Он уже не умеет летать. Он так давно летал, что даже гены его забыли чувство полета.