– Если тебе не трудно, – просил: – сделай, пожалуйста. Он так просил и меня. Я бы на его месте просто велела: отредактируй быстренько вот тут. Он подходил, мялся, заводил свое: если тебе не затруднит, даже меня попросить ему казалось неловко.
Мы были разные, я сразу примеривалась, будет человек моим, или нет, и что я тогда смогу с ним сделать. Саша ни на кого не покушался, он был сам по себе, как явление природы – падающий снег, текущая речка. Мне очень хотелось, я могла бы повернуть речку вспять, разбомбить снежное облако, но, глядя на Сашины безнадежно-упрямо сжатые губы, устремленный в себя взгляд, чувствовала – последствия будут необратимы. А главное, я не знала, зачем мне так надо сделать с ним все по-своему – потому ли, что я совсем не могу иначе, или потому что оптимальность этого засажена и вбита в голову.
Я понимала, почему раньше шли в отшельники или в монастырь – убежать от людей, которым ты можешь доставить вред, уйти туда, где тебя никто не знает, чтобы никого нельзя было ни огорчить, не переделать. Я бы тоже ушла, если б было кому растить Федьку. Вот выращу, буду ему не нужна, может, еще и уйду.
Я иногда думаю, скорей всего, я просто свихнулась, может, вполне нормально, хотеть определенности, требовать, чтоб так или этак, устраивать сцены, бить по морде, рвать волосы. Может быть, так и должна поступать нормальная женщина, а все эти мысли – навязчивый бред, болезнь, комплекс, возникший еще в детстве. Я помню, я, маленькая, лежу в кровати, слушаю, как говорят мама с папой в другой комнате, обсуждая чьих-то взрослых, жестоких к родителям детей. Я не очень-то понимала, чем плохи эти дети, но ясно слышала покорность и смирение в родительских грустных голосах. Я вдруг очень хорошо поняла, они не знают, как будет у них со мной, когда я стану большая, но готовы принять любую долю. И я ужаснулась этому смирению и неизвестности, какой же я буду, и что это время так далеко, а я не в состоянии сейчас ничего сделать и ни за что ручаться и могу, значит, действительно, вырасти, все забыть и сделаться плохой и злой.
Я не забыла, но все равно выросла злая, с неласковыми скорыми руками: я мыла лапы щенку, взятому когда-то Федьке, торопилась, дергала шерсть, пес скулил, ему было больно.
Любила ли, люблю я их – пса, родителей, Алика, Федьку, Сашу? Да, любила, люблю, но щенок бежал, поджав хвост, в самый дальний угол, под шкаф, когда, схватив протянутый простодушным гостем кусок колбасы, был застигнут моим металлическим «Фу!», а потом он умер от чумки. Да, люблю, но родители часто смотрят с боязливой неуверенностью, ждут моего вечно раздраженного: зачем судить, если не понимаешь? Да любила, люблю, но Алик бежал на Север, а Федька еле выкарабкался, а бежать ему от меня некуда. И вот Саша тоже, Саша – тоже краснел и пожимал плечами на вопрос, почему же он не летит на самолете, и у него тоже было смущенно-растерянное лицо, и могла ли я вцепляться мертвой хваткой, когда и сама толком не знала, лучше ему будет со мной или хуже.
Что значит любить? Может, я вру, и вообще этого не умею? Я помню, мне жутко хотелось потрогать волосы Алика, когда я слушала его пение у костра, хотелось узнать, правда ли они такие жесткие, как кажутся. Был бездумный туман на полгода, потом недоумение – вот и все. С Сашей не было тумана, мне кажется, все у нас окончательно случилось, потому что так принято, нужно, мы с Сашей отдавали дань этому закону. В первый раз, когда все было, он уходил потихоньку, не зажигая свет, в темноте зашнуровал свои ботинки, очень тихо прикрыл дверь, а я не спала и думала об Алике, о Федьке, о том, как ужасна, вообще, жизнь, и если уж умирать, так, что ли, скорее б.
Зато мы могли часами разговаривать. Сашин единственный с детства друг женился, уехал, больше друзей не было, я понимала – Саша не умел врать, приспосабливаться, он все делал всерьез – работал, общался, не было вокруг – с кем можно было говорить о работе, тут подвернулась я.
Я укладывала Федьку, мы шли на кухню пить чай, мы походили на прожившую пятьдесят лет счастливую супружескую пару. Я рассказывала ему, что сидит во мне червь, не дающий покоя, мне неинтересно просто есть, спать, работать, смотреть телевизор, мне надо, чтобы все это одушевлялось каждый раз разной идеей, а в результате я чуть не погубила Федьку. – Я знаю, что так не надо, но не знаю, как можно иначе, – говорила я ему, – вот теперь всунулась в твою деятельность, только и думаю: сделаю так, а что он скажет? – Саша отмахивался, но поддерживал то, что касалось одержимости идеей. – Я тоже, – говорил он, – я в выходные просыпаюсь не позже семи, сразу соображаю, что там, в оконечном каскаде, почему сбой, спать не могу, встаю, начинаю пробовать на макете. Мама говорит: что ты все сидишь, отдохни в выходной, сходи в кино, познакомься с кем-нибудь. – Не хочу я, – говорю, – некогда, понимаешь, да и неинтересно. – А со мной интересно? – спрашивала я. – Ну, с тобой! – говорил он серьезно. – С тобой – другое дело. – А чем другое, какое другое? – домогалась я. – С тобой хоть поговоришь, а с ними – неси всякие глупости… – опять же серьезно и печально говорил он, и я приставала и дальше: – Значит, я синий чулок, что ли, это ты хочешь сказать? – Ты не синий чулок, ты длинный язык! – ругался он. – Все скажи да расскажи, все тебе знать надо! – Хоть и синий чулок, а все же женщина, – не унималась я. – Женщинам говорят всякие слова, мне небось тоже хочется услышать, как ты полагаешь? – Вот именно, всякие – можно такие, а можно – противоположные, лишь бы ублажали, а она будет сидеть и млеть – вот ваше племя, – злился он. Я смеялась, потом соглашалась: – Правда, Саша, бабы есть ужасные! Зайдет ко мне соседка, спокойная, толстая, вытаращит глаза: – Надь, ты знаешь, есть в нашей булочной шоколад «Тройка» с колотыми орехами. Не-е-ет, не с тертыми, а именно с колотыми, разгрызаешь, а там орехи – так вкусно! – Или час рассказывает, как меняется, кто ей звонил, кому она звонила. – Моя, – говорит, – мечта – трехкомнатная квартира у «Академической»! Я бы ее отделала! – Я молчу, злюсь – мечта у нее – нажраться шоколада с колотыми орехами и спустить воду в отделанном сортире у метро «Академическая»! А потом думаю – нормальное человеческое желание, это просто я – человеконенавистница, а сама чуть не загубила Федьку. Да и чем гордиться? К вечеру устану, выпялюсь в телевизор, сижу, смотрю ерунду всякую, и хоть плачь!…
Так мы говорили без видимой логики, перескакивая с одного на другое. Саша узнал о затее Тузова, сначала смеялся: несерьезно, никто ему такой заказ не подпишет! Заказ подписали, Саша мрачнел, ходил к главному инженеру, к директору, те отговаривались быстротой получения результатов, стало быть, и денег, а предприятие – в тяжелом положении. – Когда оно было в легком? – восклицал Саша. – Огородникам-садоводам, охотникам-рыболовам, автомобилистам, – загибал он пальцы, – прекрасно живется и в вечном прорыве, а когда говоришь: – Не прошу – помогайте, не мешайте хотя бы работать – нет, всем нужно совсем другое!
Он перестал восклицать, когда вся его группа по одному потянулась к Тузову. Саша приходил и молчал, не вспыхивал его взгляд, не махал он рукой дурашливо, как раньше, тряхнув головой, пропев тонким голосом: – А-аа! Ерунда! Сидел ли он раньше за дисплеем, чинил ли телевизор, изображал ли, кряхтя, перед Федькой поверженного самбиста, глаза и щеки его горели, губы были алые оттого, что он их то и дело кусал в азарте. Перед ним всегда была далекая или близкая цель, жизнь для него заключалась в движении к цели. Куда все это делось? Он сидел, смотрел в пространство, коротко вздыхал: да-а… с новой интонацией, появившейся у него совсем недавно, со старческим каким-то вздохом: мол, прожита жизнь, суетились-суетились, а что толку? Мне хотелось потрясти его, хотелось оживить, восстановить. Сашина цель таяла, размывалась, губы его бледнели, взгляд гас. Я смотрела на него, и в голову лезли дурацкие мысли, что он может когда-нибудь умереть, что вот это его тело, руки, ноги, сердце однажды остановятся, зафиксируются в последнем положении, и не будет больше движения, жизни – все кончится. Я физически ощущала, как слово «бренность», которое раньше я могла применить к кому угодно, но не к Саше, подобралось и к нему. Он завязывал свои шнурки, я молча стояла и думала: зачем ты уходишь, останься, я постараюсь, тебе будет легче. Но все мои старания сводились к ругани с Бенедиктовичем, к зажигательным и бессильным монологам на кухне, к молчанью и вздрагиванию от каждого этого его «да-а…»