Отца я крепко любил, однако нисколько его не боялся.
К матери я испытывал не просто любовь, мое отношение к ней больше походило на обожание, смешанное со страхом.
Это обожание стеной стояло между мной и матерью и не допускало ни малейшей нежности с моей стороны, хотя я всем существом жаждал материнской ласки.
Мое детское воображение всегда рисовало мать с предостерегающе поднятой рукой: "Не слишком близко!"
Мать никогда не повышала голоса, не злилась ни на своих, ни на чужих. Когда что-нибудь было ей не по душе, она хмурила свои густые, сросшиеся у переносицы брови и тихо, но как-то особенно веско говорила:
- Так не годится.
А в более серьезных случаях:
- Фу, противно!. . Это не дело...
Тут она не знала различия между чужими людьми и собственными детьми.
На детей ее скупые слова действовали сильнее, чем окрики отца.
О матери все были высокого мнения:
- Зелда - умница!
- Еще бы! Башковитая женщина!
- Мужской ум! Светлая голова!
- Ничего не скажешь, дельный человек эта Зелда.
Такие отзывы о матери мне случалось слышать в то время, когда я не был еще способен по-настоящему их оценить.
Статная, величавая, всегда спокойная и сдержанная, она одним своим видом внушала к себе уважение.
В платье, окаймленном бархатным воротничком у шеи и бархатной бахромой у подола, в черном атласном бурнусе зимой и в черной шелковой пелерине летом, она в субботние дни ступала по улицам так спокойно и гордо, словно ей принадлежал весь город.
По приветствиям, которыми встречали мою мать самые уважаемые жители города, я догадывался, что она здесь не из последних, и незаметно для себя преисполнялся уважением к собственной персоне.
Однако в полном своем величии мать представала передо мной по субботним вечерам у "большого самовара".
У нас два самовара; один просто самовар на двадцать стаканов и второй так называемый "большой самовар" - на шестьдесят стаканов.
Большой самовар значителен не только своей вместимостью, но и той ролью, которую он играет в нашем доме.
Просто самовар ставят каждый день по утрам и вечерам, пить из него чай - самое обыкновенное дело, такое же, как завтракать или ужинать. Он водворяется на стол в пять часов утра, когда встают отец с матерью, и остается там до тех пор, пока не напьется чаю моя средняя сестра, прозванная "эмансипацией": она читает книжки до поздней ночи и спит до полудня. Самовар несколько раз доливают и досыпают в него углей, каждый пьет чай когда угодно и сколько угодно. Порой рано утром забежит соседка обварить кипятком сухарик для ребенка или сосед заглянет, чтобы стаканчиком горячего чая, "если найдется у вас", смыть с души сон.
Большой самовар ставят только в торжественных случаях, преимущественно к исходу субботы.
Мать говорит, что суббота - это единственный день, когда она чувствует, что живет еще на свете. В остальные дни недели она не живет вовсе. Лежа в соседней комнате в своей кроватке, я слышу, как мать по вечерам жалуется отцу, что она задыхается, не знает, как обернуться, ее съедают проценты, что "кровопийца доведет нас до сумы".
Мне жалко мать, хотя я и не могу себе представить, как она задыхается и как ее съедают проценты. Что же касается кровопийцы - это для меня реальное существо, из плоти и крови, и я ненавижу его всей силой ненависти, которую способно вместить детское сердце.
Кровопийца - это ростовщик реб Шабсе. Мать берет у него деньги под проценты.
Матери приходится иметь дело и с другими ростовщиками, но реб Шабсе, знаю я, хуже всех.
Каждую пятницу, из недели в неделю, мать посылает меня к реб Шабсе отнести часть долга с процентами. И каждый раз я смотрю на него с таким любопытством и страхом, как будто вижу его впервые.
Высокий, тощий, с длинными худыми ногами в мягких туфлях и белых чулках до колен - единственный, кто носил туфли и чулки в нашем белорусском миснагедском городе [Миснагеды - противники хасидизма, религиозьо мистического течения у евресв.], - с длинными вьющимися пейсами, с вытянутым острым носом над выдавшимся подбородком, украшенным козлиной бородкой, и с глазами, глубоко запрятанными под густыми, косматыми бровями, реб Шабсе представляется мне не то крокодилом, не то ястребом, не то сказочным зверем - "пипернотером" или чудовищным змеем, то есть одним из тех страшилищ, с которыми я знаком по библейской "зоологии".
Рал сваривает реб Шабсе плаксивым голосом и сильно гундосит.
- Гчей это гмальчик? - спрашивает он каждый раз, хотя видел меня неоднократно и прекрасно знает, кто я... - Гкажется, гсынок Зелды?.. Ну-ну, подойди-ка сюда, покажи-ка, любопытно, гчто ты там гпринес?
Я застываю на пороге и широко раскрытыми глазами смотрю на белые рукава его рубахи, из которых высовываются худые длинные руки. Эти руки тянутся ко мне, вытягиваются все больше и больше, вот-вот, кажется, они схватят меня костлявыми пальцами.
Против желания я отступаю к двери.
- Ну, ну, не пугайся, я тебя не съем, гсохрани бог.
Давай деньги.
Реб Шабсе берет у меня узелок с серебряными монетами и передает его жене:
- На, Неха, проверь.
Неха считает деньги и протягивает их мужу:
- Правильно, пять рублей долга и три пятиалтынныхпроценты.
Но реб Шабсе денег не берет.
- Сосчитай-ка еще раз. Деньги любят, чтоб их считали гдва раза.
Неха еще раз пересчитывает деньги и сует их мужу прямо в руки.
- Правильно, правильно, - ворчит она, - Пяти рублей не могу сосчитать, что ли?
- Полагайся на баб! Ну, давай сюда!
Теперь реб Шабсе уже сам тщательно считает деньги, а потом изрекает:
- Если Зелда говорит - пять рублей и три пятиалтынных, гзначит это так. Зелда не обманет. ..
Хуже всего для меня, когда мать не может внести реб Шабсе деньги в срок. Извиняться перед ним от имени матери мне в тысячу раз тяжелее, чем отнести долг.
С отвагой человека, который садится в кресло, чтобы удалить зуб, я, не переступая порога, выпаливаю одним духом:
- Реб Шабсе, мама просит у вас прощения, что не прислала сегодня денег, она вам через неделю, с божьей помощью, пришлет сразу за две недели долг и проценты.
До свидания...
Отбарабанив положенное, я поворачиваю обратно, но реб Шабсе меня задерживает:
- Постой, постой гминуточку! Гкуда ты гонишь?
В чем дело, почему она задерживает гденьги?
Теперь я вижу и глаза реб Шабсе, обычно запрятанные за густыми бровями, - зеленые колючие глаза, которые сверлят меня и добираются до моей матери.
- Мама хотела вам послать деньги, но не смогла. Ей пришлось туго на этой- неделе, - повторяю я слышанные дома слова.
- Гтак, гтак, - вздыхает реб Шабсе, - туго, значит...
Бедняжка! Евреям приходится туго, помилуй бог...
Да и мне нелегко. Ай-ай-ай! Ни гкопеечки нет на жизнь, ни гкопейки...
- Она вам уплатит... в следующую пятницу... с процентами... - бормочу я уже сердито.
- А гчто же, не уплатит? Конечно, уплатит, - подтверждает реб Шабсе. Зелда - честная женщина. Она чужого не пожелает. Но гвовремя, гвовремя, стучит он костлявым пальцем по столу. - Гденьгн любят, чтобы их вносили гвовремя. Вот что любят деньги! Скажи маме, что так не годится...
Я не знаю, куда девать себя. Мне кажется, что не я здесь стою перед "кровопийцей" и выслушиваю его упреки, а она сама здесь, моя мать, это ее кровь он пьет. Мое детское сердце полно возмущения, и я отвечаю реб Шабсе громче обычного, я почти кричу:
- А где ей взять, если у нее нет? Не бойтесь, она вам уплатит.
Мой громкий голос и сердитый взгляд, видно, поражают реб Шабсе. Его зеленые глаза смотрят на меня холодно и с некоторым удивлением.
- Конечно, маму жалко, но я тоже не Ротшильд...
Гскажи маме...
Но я уже не слушаю, что мне нужно "гсказать" маме.
Взволнованный и обозленный, я, не попрощавшись, выбегаю на улицу.
Когда мать не платит реб Шабсе две недели подряд, он сам является к нам. Эти визиты - величайшее испытание для матери. При виде реб Шабсе у нее замирает сердце. Обычно хорошо владеющая собой, она бледнеет, и руки у нее дрожат. Больше всего на свете мать боится, как бы люди не узнали, что дела ее так плохи.