- Даже ни в коем случае этого не будет, товарищ Петрович! Ни в коем! Слышал - комполка двадцать четыре, ныне комдив-один, только что говорил? Он правильно говорил: нужна нам победа, и только она. А все остальное заслонится одним необходимым и решительным сражением. Нас самих будто вовсе и не случится - случится только оно одно, будет требовать от нас победы, отчета - не будет. Война!
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Все пили в Моряшихе. Гуляли. Уже на вторые сутки шла гулянка.
А в амбарушке разговаривали.
И прасолиха все пела.
Под утро гулянка забылась коротким сном, но все равно Евдокия Анисимовна и в эти часы ходила туда и сюда по дому, по ограде, по опустевшим пригонам, а прасол следовал за ней. Как тень.
Только начали утром доить коров - бабы с прасолихиного двора уже побежали с ведрами по избам: снова собирали молоко и квас. Жарили свежих карасей.
Чуяли - гулянка не кончилась, начнут на прасоловой ограде опохмеляться - и по всей Моряшихе все начнется снова. Может, и не на один это день, может, завтра с утра опять то же самое. И послезавтра.
Вчерашние рыбаки заколели, охрипли и оглохли, разбрелись с озера по избам. Греться самогонкой и спать им теперь уже сам бог велел. Но тут же полезли в воду другие, эти в осенней воде надеялись отрезветь, тягали вдоль берега огромный прасолов бредень, тоже дивились моряшихинским карасям, страшным уловам: как бредень притонишь, так и полпуда-пуд карасей. И все одинакового размера, и все - золотые, только иногда мелочь попадалась, так ту в рубахах и подолах тащили парнишки и девчонки для кошек.
Вода в озере сделалась черной от взмученного ила - деготь и деготь. Табуны диких уток метались над озером, потеряли покой. И домашние утки тоже галдели, махали крыльями, будто порешили убраться восвояси куда глаза глядят, но только убраться было некуда, летать им не дано, и доброму десятку уток и селезней, которые были пожирнее, рыбаки тут же свернули головы. Помимо карасей, захотелось рыбакам утятины.
В амбарушке воздух стал тяжелее, так Гришка Лыткин распахнул дверцу, и с улицы тянуло внутрь, заносило желтые березовые листочки в капельках росы, в белых жилках. Березы стояли тут же, за амбарушкой, высокие и тихие. Сыпали листвой на кровли, на пустынные нынче скотские загоны и конюшни прасоловской усадьбы, на почерневшую от заморозков картофельную ботву, на крапиву и самосевную коноплю.
Мещеряков, облизывая губы, время от времени припадал к стакану. Красный был. Потный. Ремень и портупею сбросил, сапоги - тоже. Сапоги стояли в порядке - пятками вместе, носками врозь, сверху - портянки.
Утром приходила Дора.
Как раз в то время двое или трое командиров жгли в черепушке самогон, спорили - горит или не горит. Худенький самогончик сунул пьяным прасол или настоящий? В черепушке горел синеватый огонь, освещал серьезные, сосредоточенные лица. Самогон был без подвоха.
Еще вчера, после того как Дора заходила в амбарушку вместе с Евдокией Анисимовной, она зареклась смотреть на Ефрема, заперлась с ребятишками в горнице. Пусть Ефрем хоть сгорит в самогонке этой, ее-то какое дело? Но утром не выдержала, пошла и устрашилась:
- Погляди, на кого ты похожий, Ефрем? Погляди на себя.
Он ее обнял.
Дора постояла тихо и недвижно, потом сбросила его руку.
- Слышь, Ефрем, от белых больше спасать тебя не буду. Когда белые тебя схватят, будут убивать - пусть убивают!
- От белых нынче меня не спасай - сам уйду...
Тут встал и в пояс поклонился Доре комполка двадцать два, протянул кружку, стал просить, чтобы выпила глоток.
Комполка двадцать два был старше, чем вновь назначенный комдив-один, и воевал он на своем веку много больше, и вот - завидовал товарищу, назначенному на дивизию. Все об этой зависти догадывались, он и не скрывал ее, а как только вновь произведенный комдив ушел - он тотчас занял его место на теплом еще чурбаке. Все как бы признали место за ним. И Мещеряков признал. С тех пор комполка и сидел на этом чурбаке, а теперь вдруг вскочил и кланялся Доре, подавал ей выпить.
- Вовсе ты сдурел! - сказала она комполка двадцать два. - Вовсе уже пьяный, что к чему - не понимаешь! Я грудью кормлю, а ты с кружкой со своей тыкаешься! Не касайся!
Но у того был свой резон. Пьяный ли, трезвый - но резон, и, ухватив Дору за локоть, он дышал ей в лицо душным самогонным паром.
- Как бы Ефрем-то Николаевич был твоим мужиком, а партизанским командиром - не был? Тогда и дело твое, пить за его либо не пить! А нынче, если благодаря его выходит наша победа, ты что же, брезгуешь? И за дальнейшее водительство над нами нашего Ефрема Николаевича - брезгуешь? Да твой младенец, кабы слово мог произнесть - так сию же секунду и благословил бы мать тем единственным словом на чарку!
- Отстань! У меня - дочка. Девочка. Не ваш мужицкий толк - женщина народилась!
- Как понять? Женщине-то правое дело и вся жизнь менее милы? Как понять?
Она вырвала из рук комполка двадцать два кружку, коснулась ее пересохшими губами.
Ефрем кивнул - будто доволен остался. А потом кивнул еще раз - показал, чтобы она ушла.
Она ушла.
Вчера Дора за общим столом была, но недолго - куда от детишек денешься, от Ниночки? Девчонку бы какую кликнуть, чтобы та с Ниночкой час-другой поводилась? Не смогла, застеснялась в чужом доме приказывать. И платья не было, чтобы выйти сидеть с гостями. Раз-другой показаться можно, а пировать в кофтенке штопаной? Не для этого ехала, не пировать. Но все равно упрекала себя, можно было догадаться, прихватить из Соленой Пади голубенькую пару, была у нее одна, в сундучке вместе с войсковым имуществом повсюду следовала...
И вчера же был случай: покуда Дора на короткое время отлучалась, Петрунька успел - побил Наташку, поцарапал ее рыбьей костью.
Что их мир не взял? У Наташки рука в крови, она в рев, Петрунька злой, нет чтобы сестренку пожалеть - еще грозится побить. Одна только Ниночка и тогда всем была довольна, так же лежала на чужой подушке, глядела-глядела куда-то, губки цветочком.
Дора же на Петруньку рассердилась, поддала ему. Тот - хныкать. Тогда Дора отошла к окошку, стала глядеть.
Окошко выходило в переулок - видна была какая-то постройка, еще дымившаяся, совсем недавно потушенная. Один угол сгорел, и крыша тоже, но в стены постройки вделаны были кирпичные столбы, вот она и сохранилась, не сгорела дотла.
Солома рядом валялась клочьями. Тоже - и горелая и свежая.
Дора сразу поняла, что здесь произошло: в постройке этой белые засели, отстреливались, а партизаны с тыла подползли, солому под деревянные стены подбросили и подпалили. Белые стали выскакивать, их стали стрелять, которых взяли в плен живыми.
Не первый день война, не первый день Дора войну видела. Только подумала так, а тут, огибая другой, лишь слегка тронутый огнем угол постройки в проулок въехала телега. По бокам торчат простоволосые головы и босые ноги ноги и головы... Убитые.
За телегой с лопатами, но тоже босые и в одном исподнем идут люди... Пленные. Сперва могилу выкопают, свалят туда убитых, а потом и сами в нее лягут.
Еще позади - вооруженные мужчины, часть верхами, а больше - пешие... Конвоиры.
А Петрунька к этой картине тоже пригляделся и сказал:
- Ты гляди, Наташка, сколь наш тятька белых настрелял? Когда будешь со мной драться - я тебя застрелю тоже!
Дора закричала на Петруньку:
- Ах ты, щенок паскудный! - и со всей силы его ударила. Он от подоконника отпал и взревел во все горло.
Тут приоткрылась дверь, из горницы ворвались веселые голоса, потом показалась Евдокия Анисимовна - раскрасневшаяся, веселая. Прическа высокая, с перламутровой шпилькой, высокая же грудь под розовым, почти что красным атласом и яркие крупные капли бус рассыпаны по груди.
- Ах, какая тут беда?
- Никакой нету! - ответила Дора. - Никакой! Нету! Нету!!
Дверь снова закрылась. Почти тут же, в тот же миг и раздался тогда в первый раз голос Евдокии Анисимовны: