В доме гости тоже провозгласили. Чуть отставая от других, пропел "ура" низкий голос прасолихи Евдокии Анисимовны. "Могучая!" - опять подумал Мещеряков и зажмурился. Старики, представители моряшихинского общества, вякнули "ур-ря, ур-ря!", а тогда и еще покатился возглас через ограды и плетни. Теперь поищи, кто первый крикнул, по какой причине?
Загуляла Моряшиха. Сильно загуляла.
Гришка Лыткин обнимал комполка двадцать четыре, его обнимал, а Мещерякову кричал:
- Ефрем Николаевич, Ефрем Николаевич! Выпейте, пожалуйста, за мое контузие, очень контузие ко мне пришлось, очень по сердцу! - И показывал всем синий подтек под правым глазом. - Это, вы думаете, что у меня, товарищ Петрович! Товарищ Брусенков? - спрашивал Гришка Лыткин, в то время как комполка двадцать четыре утирался руками после его поцелуев. - Вы думаете, колчаковец сделал? Нет - это сделал в нынешнем бою наш товарищ главнокомандующий, вот кто!
И криком кричал Гришка о том, как Мещеряков лично втащил пулемет на баню и начал заливать свинцовым огнем канаву вдоль улицы, в которой беляки залегли. Тогда они конным взводом пошли на Мещерякова - а он их огнем! Они в него гранатой, не достали, а он их - огнем! Они стали заходить сбоку, с другого переулка, а он их - огнем! Тут все поняли: вот он - конец Мещерякову, даже всему бою - конец! Стали звать Мещерякова к себе, тащить его за ногу с баньки, а он сказал: "Пошли все..." Все равно его за ноги тащили, а он брыкался и угадал каблуком вот сюда - под правый глаз Гришке Лыткину. После повернул пулемет, на минуту подставил спину противнику, залегшему в канаве, но за эту минуту - огнем по конному взводу! Потом верхом на коня! "За мной, красные герои!" И только когда выскочили уже за околицу, Гришка хватился: у него же контузия! Тогда и вспомнил.
Мещеряков сказал ему:
- Ты, Гришутка, еще молоденький для баловства! Ей-богу! Воевать уже можешь, и совсем неплохо, а баловаться - нет, молоденький еще! Это вот нам, взрослым... - Поглядел на Брусенкова. - Правда, Брусенков?
- Правда, - подтвердил тот, наливая в стакан.
А Петрович снова спросил Мещерякова:
- Понял ты много, Мещеряков. Понял, да. Но как же ты после этого пьешь? Почему - падаешь? Упал окончательно? Боев не было - пулеметчиков за пьянство расстреливал. Нынче, в такой момент, и сам пьянствуешь! - Поглядел на округлый и розовый рот Мещерякова, в глаза посмотрел: - Что в этот час, в эту минуту может случиться в бывшем штабе Крекотеня? Без него? Без никого? Ну?
- Су-у-у-хой бы я-а ко-роч-кой пи-та-лась... - вел низкий, странно певучий голос, пробиваясь в полутьму амбарушки, заполняя ее, - сы-ы-рую во-о-о-ду б я пи-и-лъ-а...
Ну и голос же был у прасолихи! Ну и жизнь была нынче в прасолихином доме!
Покуда находились в этом доме, Мещеряков его будто и не замечал. Ел в нем и пил, разговаривал, по сторонам не глядел. Теперь из дома ушли, сидели в амбарушке, а прасоловские хоромы тут-то представились в подробностях.
Сундук, закованный в железные обручи, стоял в одном углу горницы. В другом - иконы, иконы... Одна богаче другой, а вот посередке - вовсе крохотная черная иконка, невозможно догадаться - чей лик? Особая какая-то, от родителей, или принесенная с богомолья, или беглый каторжник перед смертью завещал ее доброму человеку, а прасол, само собою, считал, что добрее его нету и не может быть никого.
...Канарейка в клетке. Не клетка, а терем с башенкой, как бы умел чирикать, то и сам поселился бы в таком. Но все это - не само по себе, а рядом с карточками.
На карточках происходила жизнь - фотографом была заснята и начиналась с грустной лошадиной морды. Лошадь в станке, одна передняя нога слегка подтянута к брюху, забинтована, а еще располосована вдоль глубоким шрамом. Рядом с лошадью "смирно" стоят двое в халатах: на одном, бородатом, офицерская фуражка, а в руке железный какой-то инструмент - это был, сразу можно догадаться, ветеринарный доктор в военной службе; другой же, крепкий малый с уздой в руке, с фуражкой набекрень, - ветеринарный санитар, он же будущий прасол.
От фотографии будто и сейчас еще пахло конским потом и карболовой кислотой.
Значит, так: моряшихинскому парню повезло в военной службе сделаться конским санитаром, а далее уж известно и видно было все, что произошло: он верный глаз на скотину, особенно на коней, в этой службе приобрел и, вернувшись домой, в память наставника своего, ветеринарного доктора, отрастил бороду, а дальше - повел и повел дело, стал торговать скотом и в Понизовской, и в Нагорной степи, и шло у него к тому, чтобы открыть свой собственный конный завод. Уже снимался на карточки в обнимку с призовыми жеребцами, молочным скотом тоже не брезговал, рядом с его бородой были и тяжелые бычьи головы, и коровы в полный рост, с медалями на шее и лбах. Были тут и похвальные свидетельства от военного ведомства за поставку армии конского поголовья.
На скотину Мещеряков не очень бы и смотрел, не очень ее запомнил, если бы этот плотный ряд не прервался особой карточкой. В коричневом цвете, крупный - был портрет Евдокии Анисимовны в подвенечном платье и ее супруга в круглой шляпе. Фотография поясная - она сидела, а он, должно быть, стоял позади, чуть возвышаясь над ней. Евдокия Анисимовна выглядела заметно моложе, чем нынче, - лет на десять, на двенадцать, - но все равно была очень похожая на себя нынешнюю, уже тогда полная, будто вот-вот и совсем перезревшая. Лет двадцать пять ей было... Немало. А не перезрела окончательно и по сю пору.
Прасол на карточке гордый, Евдокия Анисимовна - счастливая. "Ну и что? - подумал Мещеряков. - Ну и что? Хорошо, что счастливая. А то бывают которые - не испытывали счастья ни разу, так они очень неинтересные - не знают, чего искать..."
- Су-у-у-хой бы я ко-о-о-роч-кой пи-и-та-а-а-лась!
И перебивал этот голос Петрович, эту несказанную тоску по сухой корочке:
- Я тебя тоже понял: ты приказ Крекотеня пошел и выполнил. Как герой. Тем самым доказал, что он был вредным, приказ, никуда не годным. Потому что самое лучшее его выполнение ничего не дало. Доказал ты свою правоту, но ведь и свою слабость тоже доказал. Не смог обиду преодолеть! Личность восторжествовала в тебе, и ты стал ее рабом! Побывал рабом - хватит! Хватит же! Слушайте все! - крикнул вдруг он громко. - Слушайте, может, момент этот - роковой для нашего движения, для той самой победы, о которой главком только что так хорошо провозгласил?
- ...И-и тем до-о-овольна-а-я была... - прислушались и услышали командиры.
Гришка Лыткин, еще больше пьянея, глядел на Петровича, будто боялся за него. После перевел взгляд на Мещерякова.
Тот объяснил Петровичу:
- Личность ковыряешь? Что тебе от нее надо? Хочешь, чтобы я воевал, но - без нее? Это невозможно! Хочешь, чтобы я сию же секунду прекратил свою и вообще всю партизанщину - этого нельзя! Каждому делу и занятию, когда они начаты, должен быть свой собственный конец. Нету этого конца - не мешай! И пусть другие, а не только я, дадут тебе объяснение!
- Мы скажем! Мы объясним! - снова крикнул тогда комполка двадцать четыре - понял, что это ему главком поручает ответ. - Ребята! Может, поведем Петровича за амбарушку и объясним? Около стенки?
- Дальше уже некуда слушать о своем герое, о товарище главнокомандующем! - поддержали комполка двадцать четыре.
- Надоела канитель!
Петрович еще крикнул:
- Товарищи, может быть, сию минуту, в этот самый миг белые берут Соленую Падь!
А ему снова ответили:
- Победы наши мараешь! Сам сперва столь же белых накроши, после объясняй, как это делается, каким путем!
- Бросьте вы, ребята, - сказал Мещеряков, а четверо уже к Петровичу подошли, окружили его. Пошатываясь, зорко вглядывались друг в друга: кто протянет руку, чтобы Петровича - рыженького, невысокого - первым схватить? Первый схватит, а тогда и все остальные за ним. Ждали первого...