В такие ночи и на прусском и на австрийском фронтах, да и в эту войну случалось тоже - он, как и все, делал вид, будто крепко спит, на самом же деле не спал никогда, прощался с другими людьми...
Для начала отец в эту ночь по-солдатски желает тебе удачи, снова и снова повторяет, в каких он был войнах и сражениях, если за ним строго не доглядеть, он тут же и приврет, представит себя героем.
Ты тоже желаешь отцу прожить побольше и даже заметно побольше того, что человеку суждено, походить за внучатами, ну, а потом легкой смерти.
Жена в эту ночь редкостно хороша и тиха, чуть-чуть и молча ласкает тебя рукой по лицу...
Детишки глядят на тебя, словно ты явился перед ними и объясняешь, как надо жить, какими быть. И мало того, что им, детишкам, понятно и ясно и они тебя слушают внимательно, мало того - тебе и самому это тоже понятно и ясно. Не понятно только, почему же по сю пору ты сам так не жил, как об этом рассказываешь?
После подходишь под благословение матери... Подходишь - сам ребенок, хотя бы и двадцати, хотя бы и тридцати лет. И опять удивляешься: почему не жил до нынешней ночи так, как велела мать, как мечтала она о твоей жизни?
Но мать не упрекнет. В такую ночь не то что мать - никто и ни в чем не упрекнет тебя. Никто, кроме себя самого. Но и от этого последнего упрека убережет мать. Наоборот, что-то скажет тебе, как-то к тебе прикоснется - и снова чувствуешь ты себя в той самой жизни, которая начала будто бы уже обрываться.
И хотя с шестнадцатого года Мещеряков окончательно не верил в бога - с того дня, как угадал в немецкую газовую атаку, - материнское благословение для него не переставало существовать.
Нет, ночь перед боем - это ночь человечья! Тем более что подумать-то человеку о себе в другое время некогда. В бой ты идешь - уже ни о ком и ничего не помнишь, а перед тем дано тебе иной раз вспомнить все-все, что было, все, как было. Дано - пользуйся. Не представляйся перед товарищами, будто и это тебе нипочем, даже ночь эта. Лежи молча. Думай.
Лукавство во всем этом есть - тоже правда, есть хитрость, но разве от нее хуже? Прощаться-то со всеми ты уже попрощался, а спроси: разве не знаешь, что все ж таки и еще живым будешь?
В первых боях, потому что они первые, потому что ни с того ни с сего в самом начале войны не так уж много людей погибает, у большинства это еще впереди.
В последних - потому что они последние, и если ты их множество пережил, почему бы не пережить еще один?
В ночь перед боем у Малышкина Яра все это было, опять было так, будто жизнь прожита, расчеты с нею покончены, остался один бой, и больше ничего. И теперь только в бою, и только через него, она уже и могла снова вернуться, жизнь. Теперь уже в неразберихе огня, криков, маневров вдруг тебя осенит какой-то миг... Что за миг? А это тот самый, до которого ты мысленно дошел еще вчера, вчера услышал вот этот крик, вот этот залп, увидел такой же маневр, а теперь увидел его в действительности. И вот уже ты бой подхватил и через него возвращаешь себя к жизни. Это удача твоя. Надейся, уже не смерть с тобой играет, ты играешь с нею!
В просторной избе о трех горницах почему-то пахло ржаным хлебом.
Мещеряков выходил на гумна, смотрел полову и солому - ни одного колоска ржаного нигде не заметил. Молотили здесь пшеницу-белотурку и номерную, овес, гречишная была солома, были длинные, хрупкие, как перекаленная сталь, ости ячменя, а ржи - нигде. Рожь вообще в этой местности не знают...
Отмолотились протяжинские хозяева недели две назад и семьями ушли в большие села - в Моряшиху, в Соленую Падь. Там вместе со всем миром и уберегутся от Колчака, там - сила, а здесь - всего-то десяток мужиков, против конного разъезда и то не выстоять.
А минуют выселок колчаки - удивятся партизаны, спросят: почему миновали? "Ага! Выселок-то заодно с колчаками?" Вот и не стали протяжинские пытать судьбу, бросили строения. А ржаниной в избе пахнет - так это, наверное, был квасной дух. Густой, сильный, как брага...
То и дело подъезжали разведчики с донесениями, прибыл уже и размещался лазарет; как только он прибыл, сразу же под окнами избы послышался женский голос:
- Да ты изведал ли когда в жизни любви-то? Тетеря!
- Какая это жизнь? - вздохнул в ответ немолодой уже, грустный бас. Какая жизнь - день и ночь с песком на зубах!
Долгое время слышалась разноголосая перекличка, говорили кто о чем. Бессвязно. Потом двое кто-то повстречались, давние дружки:
- Каким ветром, милой, занесло? А? Пригвоздило - и прямо сюда? Вот встреча!
- Ветер нонче для всех один...
- Горы двигаем, да?
- Горы-то двигать тоже надоть знать - в какую сторону? Чтобы на себя не обвалить...
- А что там все ж таки в Зубцовой? Обратно на ее белая банда посягает?
- Белые - и не очень. У их у самих, зубцовских, еще большая сила колебания проявляется. Казачество!
- Так ить белые сами на себя всем глаза открывают! Хотя бы и казачеству!
Мужицкие разговоры тоже слышались. Хлебопашеские:
- Мы урожая не ждали нонче, ждали запалу... За троицей вслед над нашей местностью туча прошла. Стариков спрашивали - и расейских и чалдонов, - в один голос отвечали: врать не станем, не бывало у нас такой на глазах! Черная, ну как в тулупе в барнаульском завернутая, и ни капли не обронила, а жаром пышет страшным! Может, дошла к горам, об горы задела, остыла, после того излилась. Над нами прошла - мы в ту же минуту кто во что запрягать кинулись, пашню глядеть - сгорела либо живая еще? Живая была пашня, но только чуть. Еще бы полдни такого жару - и нет ничего: ни колоска, ни травки. После, что ты думаешь? Голубенькая такая, махонькая тучка надвинулась и ка-ак ливанула - спасла пашню! А больше нам в лето обиды не было - и тепла и дождя в самый раз. Трава так и по сю пору еще молодится... Ну, а та черная была туча - забыл сказать, - грому от ее - так это не оберешься! Идет и грохочет, идет и грохочет! Правда ли, нет ли - земля круглая? Гром-от все катился и все под гору!
Об этой туче Мещеряков нынче слышал не раз. И в разных местностях...
Долго было тихо.
К ночи, что ли, угомонился народ, вот так же задумался о предстоящем бое, как только что Мещеряков о нем думал.
Наконец, когда тишина стала томительной и захотелось, чтобы ее прервали, в хутор въехали двое или трое верховых, один, соскакивая на землю, сказал сердито:
- Тарантас угнали, хады! На железном ходу!
- А в кого засряжен-то?
- Да запряжен, бог с ей, кобылешка немудрящая! А тарантас выездной, сами бы еще сколь в ем поездили... На железном ходу!
- Кто же такие?
- Кто их знает... Не похоже, чтобы беляки. Фулиганье какое-нибудь. Жиганы. Трое.
- Как же вы - вершние - и не догнали? Как могло быть?
- Догоняли. Они дорогу, видать, знают, через мочажину колесами проехали, а мы след хорошо не поглядели, ринулись. Ну, едва коней не утопили в мочажине этой. И сами по уши в грязе побывали.
- Что за банда?
- Вернее всего, банда и есть. Фулиганье. Жиганы.
- И зачем им тарантас спонадобился? Документов там не было каких? Срочных бумаг?
- Документов вроде не было. Разве что при бабе... Которая в тарантасе была. Они ее тоже сперли.
- Что за баба?
- Ну, штабная. Которая при Брусенкове состоит, при главном революционном штабе.
- Черненко?
- Черненко...
- Оторвали, язви их, кусок. Была и нету. Из-под самого носа увели!
- Брусенков сильно сердитый будет. Грамотная баба. Он без ее ни шагу.
Мещерякова вынесло из дверей избы, он подхватил с перил крыльца повод гнедого и уже верхом крикнул:
- Это что же за партизаны, что за мужики, когда у них баб из-под носу воруют? А? Десятеро - за мной! Лыткин! Десять человек, не больше и не меньше! Догляди!
За распахнутыми воротами поскотины остановился, чуть подождал. Один за другим подскакивали верховые, он еще приказал Гришке: