Все другие, кроме этих, живые и мертвые предметы, он запросто мог себе представить. Если и не видывал их никогда - всё равно мог. Император либо императрица, толстый французский главнокомандующий Жоффр или морской кит, подводный змей, драгоценный камень необыкно-венных размеров - всё это Устинову было вот тут, рукой достать. Глаза закрыть, чуть подумать - и вот они! Это он помнит, в начале войны прошел слух, что германцы, да и наши тоже, летают по воздуху на аппаратах. Все солдатики хотели тогда поглядеть: как чудо устроено?
А вот Устинов сразу же догадался: без крыльев, без хвоста, без колес, без движка - не полетишь, так что вся эта принадлежность у аппарата должна быть.
И верно - вся она у летательного аппарата оказалась.
Камень бросишь либо пулю порохом из ствола вытолкнешь - они полетят и без этого, но уже назад не вернутся. Для возвращения необходимы хвост и крылья. И колеса: мало на землю опуститься, надо еще в нее не воткнуться, то есть сперва на чем-то побежать по ней. Больше не на чем, как на колесах.
Но "бог" и "гражданин" - те устиновской сообразительности никак не давались. Один - потому что на всем свете он один, никто на него не похож, и он тоже ни на кого. И Устинов как представил бога мужиком-крестьянином и - еще раз - в виде огромнейшего круга, в котором все другие круглешки и палочки и весь белый свет умащивается, так и отступился от дальней-ших о нем рассуждений.
"Гражданин", тот, наоборот, жил на земле в несметном количестве, но сколько ни встречал его Устинов, хоть в генеральском облачении, хоть нагишом в полковых банях, ни разу не пред-ставился ему тем самым, о котором без конца и края он читал в газетках, которым солдатики, да и начальство тоже, с удовольствием стали навеличивать друг друга с весны семнадцатого года. Которым, как бы прихвастывая, любили обратиться один к другому и лебяжинские жители, особенно члены Лесной Комиссии.
Ну хорошо, а вот взять Мишку Горячкина? Каждый про него знает - гад и сволочь,- но вот Мишка тянет руку вверх на собрании, и председательствующий как ни в чем не бывало объявляет: "Слово имеет гражданин Горячкин!" - а потом всё, будто не зная, с кем имеют дело, слушают "гражданина"! Всем понятно: обман. Но сказать, что обман, - никто не скажет. И ведь далеко может зайти. Если Мишка Горячкин - уже гражданин, Игнашка Игнатов - тоже, так почему бы из простых им не сделаться гражданами самыми главными? И не руководствовать Лебяжкой, покрикивать: "У-у-у-бью! По-ожгу!!"? Очень просто: кто сам не умеет жить, тот и рвется изо всех сил учить жизни и всех людей.
А что же останется тогда истинному гражданину, если он все-таки есть на свете? Может, ему останется вечно пребывать "в тоске немой"?
Одно как-никак, а ладно - не по книжкам идет жизнь.
Когда бы все и неизменно жили по одной какой-нибудь книге - по Библии или вот по этой строке о немом гражданине, когда бы следовала жизнь призыву одного хотя бы и самого святого из всех святых - изошлась бы она давно, пошла бы то ли по кудеяровскому, то ли по букашеч-ному и муравьиному, то ли по какому-то совсем неизвестному, нечеловеческому пути.
Ну а покуда люди бьются вокруг жизни с разными призывами, а она в одно ухо призывы эти впускает, а в другое выпускает, она еще жизнь, еще сама по себе что-то значит и что-то ведает. Она еще поживет!
Повздыхал Устинов: мужику думать - всё равно что корове плавать! Конечно, корова умеет, деваться будет некуда - реку переплывет, однако же это рыбье дело, а не коровье - быть в воде. Подумать мужик тоже может, который раз и должен, а вот уже задумываться - ни в коем случае!
И Устинов занялся своей ногой.
Хотя она и была похожа на Соловка - рабочая, неприхотливая, но, заболев, желала обихода. Надо ее, выздоравливающую, раздеть, умыть, лекарственной травкой покормить, снова запеле-нать. Всё сделать старательно, а тогда за ней не пропадет.
Устинов начал было со своей ногой стараться и тут же остановился - как же он один-то? И он окликнул-таки Домну. Она догадалась, зачем окликнута, вошла с тазиком и с узелком, в узелке - травки лекарственные.
Рваная рана на устиновской ноге хорошо и даже как-то весело затягивалась розовой кожицей, подмигивала Устинову: "Ладно уж - живи, живи, мужик! Живи - не задумывайся!" Домна помыла ногу и начала заново обкладывать ее травками. Были тут разные листочки - подорожника, была сушеница и еще какие-то зубчатые, почти что круглые. Устинов хотел спросить у Домны: что за листочки? - но не спросил, и она молча, быстро делала свое дело. Когда же сказала одно-другое слово, опять Устинову послышался всё тот же, изнутри голос, не совсем знакомый, хотя и Домнин.
И Устинов снова растревожился: кончался бы нынешний день поскорее, что ли? Слишком уж много в нем разных загадок, в Домнином голосе и то звучат. Остаться бы скорее одному снова, да тотчас бы и уснуть. Без всяких мыслей, без всяких догадок.
Но Домна не ушла. Перевязала Устинову ногу, погладила его по голове да и сама легла рядом.
Она, покуда муж болел, отдельно спала, в горнице, а теперь поняла так, что он уже здоров.
Она так и сказала:
- Хорошая у тебя рана, Левонтьевич, вот-вот и заживет!
И всякий на ее месте так же сказала бы и так же радовался...
- Ты не кручинься, Никола! - еще полежав-помолчав, сказала она. Проживем! Выме-няем коня на хлеб в степном селении и проживем. А тот конь, которого Круглов Прокопий у Куприянова Савелия взял, тот и не сильно мне глянется - шаг некрасивый. Качается он сильно на ходу!
И всякий так же вот мог сказать, утешить мужика.
Домна до локтя подсунула под него свою теплую, мягкую руку.
- Не серчай, Никола. На кого тебе серчать-то - на меня? Так я худого тебе ничуть не сделала. Ничуть!
И опять верно: если уж на кого ему было серчать, так на себя самого! Только...
Мороз всё крепче забирать начинал, потрескивали стропила над избою, холодный и туман-ный дух, чуялось, блуждал по деревенским улицам и переулкам, зима сильно обижалась на себя за недавнюю оттепель, желала наверстать свое. Наверстать с лихвою.
К Устинову нынешняя зима тоже имела свой счет. "Вот приду - я тебе покажу-у-у!.. То ли еще тебе будет!" - гудела зима на манер Мишки Горячкина. И слушал Устинов, как стужа прохаживалась за стенами его избы, и догадывался, в чем виновата перед ним Домна: она пред-стоящего расчета не понимала. Она всё, что с ним уже случилось нынче, тоже не поняла. Один случай, ну - другой, ну - третий и - последний! И всё плохое уже позади. Она рядом со своим мужиком по-другому понять и не могла, не было у нее иной привычки. Потому-то вовсе не она, а другая догадалась, когда беда приключилась с ним. Другая, а не эта поехала его спасать, снимать с железных зубьев.
Вот как...
И вдруг Домна вздохнула и проговорила явственно:
- Теперь, Никола, я тебе скажу. Не говорила нонешние дни, ну вот скажу!
Устинов снова не пошевелился, плотнее закрыл глаза.
Домна вынула у него из-под головы мягкую, почти что пушистую руку, оперлась на локоть, возвысив свое лицо над его лицом, повторила:
- Скажу!
- Говори...
- Ребенок будет, Никола... Ребятеночек. Дитя.
- Бог ты мой! Неужто вдова безмужняя - Елена?! - догадался Устинов. Неужели? Да как же?..
Домнин взгляд из темноты, пристальный и с упреком, остановил его.
- Наш с тобою ребеночек будет, Николай Левонтьевич! Твой и мой. Мой и твой...
Устинов сел на кровати, согнул здоровую ногу в колене, обхватив ее руками.
- Старые же мы с тобою, Домна! Старые уже!
- Значит, не старые.
- Так ведь он-то наш-то, на сколь же годов будет младше наших же внуков?
- Будет...
- Неладно это! И перед людьми всеми! И перед детями нашими. А перед внуками - даже и вина. Истинно перед ними вина! Нет, неладно!
- Значит, ладно.
- Обо всем на свете загадывал, как случится, как будет, о таком - не догадывался я, нет!