Литмир - Электронная Библиотека

И страшно делалось Устинову: это сколько же ради них предстоит сработать.- запахать, засеять, сжать, купить, продать, накопать, напилить, наладить самых разных предметов, необходимых для жизни?! А когда успеть? Об этом не спрашивай!

Должно быть, из-за страха перед ними Устинов не очень-то внучат баловал, гораздо меньше, чем Шурка. Тот позволял и верхом на себе ездить, и за волосы себя теребить. Шурке что? Позволил, а через минуту свистнул и ушел на целый день. Что и как дома без него происходит - ему не придет подумать.

Из устиновской же головы они не то что днем - ночью не всякий раз уходили, внучата.

Помнится, когда он еще на фронте был и по-солдатски недоверчиво прикидывал жизнь, которая настанет после войны, жизнь эта получалась у него свободной, ладной.

А что? Детей они с Домной вырастили, а вдвоем какие заботы? При справедливой-то жизни, когда война кончится, а начальство - уездное, губернское и даже питерское - будет научено обхождению с мужиком?! Ведь не кто иной, как мужик, выручит начальников всех степеней и званий, всех толков и перетолков из войны, из российского разорения, из питерской голодухи!

Но не тут-то было: принесли домой солдатики войну в своих же вещмешках. Только шнурки на мешочках успели развязать, как тот же миг услышали: "А вот и я! Принимайте, мужички! И вообще все граждане всей свободной России - принимайте!"

Человеческого обхождения с мужиком тоже нет, и стало видно, насколько глупой была мечта о хорошем начальстве.

Жизни вдвоем с Домной для самих себя - тоже нет и в помине.

Сын Леонтий погиб, и Елена, жена его, осталась в немудрящей избенке, с двумя стариками родителями, с двумя ребятишками; за главного кормильца им дед Никола Леонтьевич.

Вернулся Шурка, досрочно отвоевавшись где-то по тылам, в фуражирной команде, но не в свой дом, а к тестю. Устинов надеялся - может, война научила Шурку хоть какому-нибудь разумению, но и тут просчет, и вот уже Шуркиным ребятишкам дед Никола тоже кормилец-поилец и даже наставник, потому что на отцовское наставление сильно не понадеешься. И не сильно тоже не понадеешься.

Кормилец и опора ты многим, но тебе-то на что опираться? На какой порядок жизни? Уж сколько там и надо русскому мужику порядка - с гулькин нос! - но нету и того! Уж сколько он способен, этот мужик, пережить беспорядка - больше всех способен! - но только на нынешний беспорядок не хватает и его!

Хваленная Петром Калашниковым сибирская кооперация год назад окрестила сама себя новым именем - "Закупсбыт", и тут же и в закупе, и в сбыте проворовалась невиданно, стала "Закупворсбытвором".

Возила она масло и хлебушко в Китай, оттуда - мануфактуру, спички, иголки, сепараторы, даже керосин и только обнадежила мужиков, как тут же и прогорела: "Соболезнуем, граждане: с великим богатством шли эшелоны из Харбина, но были разграблены под Читою!" И шло и шло тем же диким беспорядком нынешнее существование, которое и жизнью-то назвать невозможно!

"Всё для народа!" провозгласило Сибирское Правительство и всё стало с народом делать: и обирать его, и мобилизовывать его, и арестовывать его же.

"Общественное достояние" - печатали газетки, и не сразу, но вскорости стало понятно, что это такое. А это пирог, от которого сколько бы ни отщипывалось, сколько бы ни урывалось - никто не закричит: "Кар-раул! Меня грабят! Меня - лично!" Ну а не личный крик - это уже не крик и вопль, а так себе бормотание!

Но ребятишкам-то, внучатам-то, им про "Закупсбыт", про Сибирское правительство, про газетки не объяснишь, они собственное дело знают: растут! Требуют быть сытыми, одетыми, обутыми, в школу с тетрадкой и с чернилкой желают бегать. Старайся, дед, трудись на ребячью потребность! И Устинов - не против. Он это может. Хоть и дед, но не старый, силенок хватит. Не хватает другого: порядок и старание должны быть не только на твоей ограде, но и в государ-стве, если же его там нет - тогда правым делается беззаботный Шурка, он, а не кто-нибудь другой!

Это слава богу еще, что Лебяжка, как всегда, пострадала меньше других селений.

Покуда кооперация была своя, сельская, лебяжинцы голосовали "за" - за маслоделку, за общественные машинные сараи, за кассы взаимопомощи, но только касалось дело объединения с другими деревнями, тем более "Закупсбыта" и Харбина, тут граждане прислушивались к Ивану Ивановичу Саморукову: "На своего жителя своему же сходу и жалобу можно принести, а на Харбин - кому пожалуешься? Тем более при нонешнем-то времечке? Которое само-то неизвес-тно на чем держится. Когда властей много, а власти - нет. Воровства много, а чести - нисколько. Куда этакое время идет, в какую сторону? Неизвестно! Будущего не видать, так хотя бы прошлое разумно вспомнить - что там было худого, а что - хорошего, чтобы отцовский-праотцовский разум попользовать. Нету и таких воспоминаний, отшибло у нас, у всех людей память!"

Время было как суховершинная сосна: гонит соки земные не к молодому и высокому побегу, через который оно только и может продолжаться, гонит оно всю живую кровь в боковые, заскорузлые и загрубелые ветви и сучья. Чем толще этакий сук, чем пушистее одет он хвоей, чем привольнее раскинулся в стороны ветвями, сучками, отросточками, тем больше он берет на себя соков и тем ненужнее он для жизни всей сосны, для самого верхнего, истинно растущего побега.

Обида на нынешнее никудышное время давно прижилась в Устинове, но только он старался, не давал ей шевелиться: "Не надо, не шевелись! Толку от шевеления твоего - ничуть!" А нынче обида взяла свое.

Почитать бы с горя книжечку, но свечей горело в избе уже две: одна в горнице, а вокруг другой бабы на кухне посудой постукивали, квашню месили, и зажигать третью около горки с книгами было немыслимо. Тем более при нынешнем устиновском разорении.

Все-таки Устинов поднялся с кровати, пересел к горке. А услышав его движение, из горницы просунулась Ксения:

- Вы, батя, как тут? В потемках?! Может, свету вам надобно? - И Ксения поставила свой огарочек и ушла, вздохнув робко, негромко.

Очень любил Устинов Ксеньку, из всех детишек она была ему милей душевностью и просто-той. Никогда, бывало, не слукавит, набедокурит чего и сама же бежит-ревет: "Ой, мамынька! Ой, батя! Исделала-то я как - я чашку лазбила! Ой-ой!"

Любил Устинов дочь и сейчас, но какою-то совершенно уже другой любовью, не очень-то понятной и ему, а ей - особенно. На колени ее к себе не посадишь, хворостинкой по заднюшке не поддашь, с ней надобно словами говорить, больше ничем, а какие слова, когда она, хотя и не самостоятельная, и не хозяйка в доме, но всё равно - взрослая баба со своим же, бабьим, а не отцовским умом и понятием? И отцу она не столько уже дочка, сколько мать его внуков. Покуда о внучатах разговор - разговор, а когда не о них, то и нет его вовсе!

...Свет огарочный тлел вхолостую, а светом каким-никаким надо было пользоваться, и Усти-нов взял с горки одну, другую книгу, полистал и вот что в конце концов прочитал, что заставило его приникнуть к строчкам:

И мы молчим. И гибнет время...

Нас не пугает стыд цепей

И цепи носит наше племя,

И молится за палачей...

"Верно-верно! - вздохнул Устинов. - Царь Николай пострелял людей в пятом году, а я знал об том и всё одно - за его молился! Он войну затеял бессмысленную, народу положил - миллионы, а я всё молился и молился за его! Полковой поп велит - и я молюсь! Будто не знаю ничего худого за ним!"

Русь под гнетом, Русь болеет.

Гражданин в тоске немой

Явно плакать он не смеет,

Сын об матери больной!

В одна тысяча девятьсот шестом году была напечатана книжка, а стихи сочинены Никити-ным Иваном.

Из простых людей сочинитель, все строчки просто и понятно положил в стихотворение: "Гражданин в тоске немой..."

Два слова всегда вызывали в Устинове замешательство, растерянность: "бог" и "гражда-нин".

98
{"b":"45591","o":1}