Между прочим, когда Лесная Комиссия затеяла устроить смолокуренный промысел, Мишка отозвался первым: "Бросаю сапожничество! Надоело кровопийц обувать, пятки обмерять им! Буду в лесу жить, после вернусь - рассчитаюсь со всеми на свете!"
Но в лесу не жил ни дня, зато перессорил между собою смолокуров и куда-то продал артель-ный котел старинной поделки. Смолокуренная артель, не приступив к делу, распалась, а Мишка озверел на Лесную Комиссию еще больше: "Вот с кого начинать-то надоть! Теперича мне преотлично известно - с кого и как!
- Да пошто же он такой злобливый-то, Горячкин-то? Ужас какой нонче он! Нечеловечес-кий! - спросил Устинов.
- Значит, ндравится ему так. Дух у его такой имеется! - с некоторой гордостью не то за Мишку Горячкина, не то за самого себя пояснил Шурка. Дух этакий!
- Пьют очень уж сильно нонче! Может, от этого. Больше вроде и не с чего.
- Всегда пили.
- Не скажи! Тут на улице вижу - Гуляев Никанор с головы до ног пьяный. Едва держится, а ведь праздника нет, будний день. Именин, свадьбы, рождения, поминок - ничего нету. Просто пьяный, и всё! Когда так-то было? Беспричинно?
- Не было, дак будет! К просветлению своему идет народ! К понятию идет: ни к чему для его всякое там имение, всякие бесконечные заботы. Никто ему не хозяин, да и сам он себе - тоже! Всякие там комиссии-раскомиссии, собрания-рассобрания - это всё ему пустая выдумка, видимость и обман. Вот в какое входит он просветление. А вы, батя, вы вовсе здря недовольные, что я с Мишкой вожжаюсь и якшаюсь. Здря! Надо еще понять, кто из нас больше для малых детишек сделает - вы, разными заботами, либо я, когда поступаю совсем наоборот, Мишкой Горячкиным не пренебрегаю, а на кажной неделе хоть один день, но хорошим делаюсь для его человеком!
- А к чему? К чему нужно перед Мишкой Горячкиным хорошим быть? Раз в неделю?
- Ну как же! Вот он сильно разгуляется, Мишка, на всех будет кидаться, а я ему скажу: "Устинова Николая Левонтьевича не трогай! Он мне тесть!" Вот он и не тронет вас, батя!
- А пошел ты знаешь куда?! - ответил Устинов Шурке, но тот ничуть не смутился.
- Будто бы вы, батя, сами-то по-другому соображаете? Так же вы соображаете, как и я, только других людей в свой расчет берете. Я беру Мишку Горячкина, вы - коопмужика Петра Калашникова, да Саморукова Ивана Ивановича, да Смирновского-поручика! Ну вот хотя бы, когда оне были у вас, навещали, больного, разве не сговор вы какой-нибудь затеяли и не то же самое между вами происходило, как у меня с Горячкиным? Обо што хотите бьюсь - то же самое было между вами! Было ведь? Давайте биться об заклад, батя, я знаю - было!
И глазенки Шуркины заиграли: биться на что-нибудь, спорить ради копеечного выигрыша, пустячного азарта - это Шурке первое занятие. И ему не докажешь, что существуют люди других начал и другой природы, которым не интересно бить по рукам, спорить-убиваться о том, кто кого обыграет в шашки - он Мишку Горячкина или Мишка Горячкин его. Он добрый-добрый, Шурка, но между тем из-за этого копеечного азарта он злой и вот не может себе представить, будто Смирновский, Калашников или Саморуков могли прийти к Устинову без всякого заднего интереса, поговорить о его здоровье, а заодно - о здоровье всего человечества. Для Шурки всякий разговор - это сговор, если не насчет шашек, так насчет распить полбутыл-ки, если не насчет бутылки - значит, насчет того, чтобы двоим или троим быть против кого-то третьего или четвертого. Шуркина беззаботность- это даже не лень, он всегда чем-то занят, о чем-то хлопочет, но только обязательно - о пустяке, о какой-то игрушке и всех вокруг себя тоже подозревает в таких же играх и сговорах между собою.
Устинову тем более неприятна была нынче игра Шуркиных глазенок, да и весь-то он тоже, что на этот раз Шурка был хоть и немного, а все-таки прав: и Калашников, и Смирновский, и Саморуков Иван Иванович приходили его проведать, а, кроме того, еще и договориться - как же быть, как жить после этого несчастного случая с бороной?
Смирновский настаивал, что надо сделать негласный розыск, выяснить, кем была подставле-на борона.
Саморуков и Калашников вздыхали: хочешь не хочешь, а прав Дерябин, когда говорит, что пожар на заимке Гришки Сухих, что борона-ловушка на лесной дороге - всё это по нынешним временам пустяки, а искать, кем это сделано, - бесполезно и даже смешно. Время больное, а с больного что спросишь? "Вот уж помрет это время окончательно, - говорит Дерябин, народится совсем другое, полностью справедливое, вот тогда будем искать и строго наказывать виновника любого, хотя бы и самого малого злодейства".
А Устинов думал так: борона подставлена была не для него, а для любого стражника лесной охраны, искать же виновников действительно толку нет. Единственно, что нужно, - держаться нынче с опаской, с осторожностью, и весь тут вывод! И другого не сделаешь.
Устинов и Шурку прогнал:
- Иди, иди! Тебя добру не научишь, а мне от тебя учиться - надобности нету!
- Нету так нету! - согласился Шурка. - Вам, батя, и вообще-то сказать, так учиться не у кого, вы сами умный. Разве лишь от Кирилла Панкратова братца! Разве от его - от Вени!
- От кого, от кого? - встрепенулся Устинов. - Повтори-ка, от кого?
- Ну, чо там повторять-то... - вздохнул Шурка, потом посоветовал: - А вы всё ж таки поправляйтесь, батя! - и пошел прочь. Только сперва поднял брови и еще раз с особым инте-ресом поглядел на Устинова. "Ну, а вы-то, батя, тоже каков нынче, а? - не скрываясь, говорил этот взгляд.- И почему это не кто-то там, а Зинаида, чужая жена, сняла вас с бороны? Она?! Не напрасно, значит, батя, происходят ваши заботы в Лесной Комиссии. А?!"
- Свечку-то задуй! - сказал Устинов Шурке.
Шурка громко дохнул на свечку и ушел окончательно.
"Надо же - Шурка-то, оказывается, знает о Вене Панкратове, - страшно удивился, даже обомлел Устинов. - Не я ли как-нибудь высказался при Шурке нечаянно? Во сне, в бреду, еще как-нибудь? Веня-то, он ведь меня сильно предупреждал не делать этого, держать язык за зубами!"
Устинов придирчиво проверил себя: нет, не было, не могло быть, чтобы он хоть словом обмолвился кому-то насчет Вени.
Не обмолвился, но легче на душе у него не стало - не в первый уже раз, но теперь как-то очень отчетливо он представил, что вот сейчас где-то за стенами его избы идет в Лебяжке тайная, невидимая ночная и жестокая жизнь и одни люди только для того и дышат, чтобы свернуть шею другим...
Устинов тайны, в которую так хотел посвятить его Веня Панкратов, не касался, не участво-вал в ней, старался жить всем и каждому видимой жизнью, другой жизни знать не хотел, но всё равно узнавал ее.
Ведь что значит человеческое вражество? Это когда люди не только не могут поспорить один с другим, но даже видеть друг друга им то же самое, что конец света, провозглашаемый Кудеяром! Для каждого его жизнь делается тайной от всех других, и он прячет ее, скрывается с нею, никому ее не показывает.
Попробуй-ка, собери-ка за одним столом в одних гостях Гришку Сухих, и Веню Панкратова, и Смирновского, и Мишку Горячкина, и Половинкина, и Прокопия Круглова, и Дерябина, и Кудеяра, и Саморукова Ивана Ивановича?
Нельзя! Невозможно. Нет сил человеческих это простое дело сделать! Сложное что-нибудь, немыслимое - можно, простое - нельзя!
Нет, Устинов тайн не любил, ненавидел их, старался жить всем и каждому видимой жизнью, но в какую-то тайну его нынче всё равно влекло, тащило и волочило.
Тайны мешали ему жить, тайны были ему как собственная вина перед собою и перед людьми, особенно перед самыми малыми людьми - внучатами.
Когда внучата добирались до его колен, тыкались ему в лицо яично-пахучими головенками, они делали его своим крепостным. Ну а хороший крепостной должен быть мужиком здоровым и безо всяких тайн - весь на виду.
Внучата на коленях у него дрыгались либо сидели тихо, а детское тепло вовсе не колени ему пронизывало, а сердце.