Помню ясно, как резанули своей неожиданностью первые стихи, которые показал мне Блок в 1901 году. А я была еще к новому подготовлена, во мне самой назревало это новое совершенно в других слоях души чем показные, парадные. Может быть, именно благодаря тому, что я пережила этот процесс рождения нового, мне ясно, где и как искать его корни "в творчестве" у великих. С показной стороны я была - член моей культурной семьи со всеми его широкими интересами в науке и искусстве. Передвижные выставки, "Русская мысль" и "Северный вестник", очень много серьезной музыки дома, все спектакли иностранных трагических актрис. Но вот (откуда?) отношение мое к искусству обострилось, разрослось совсем по-другому, чем это было среди моих. Это была основа всего идущего нового - особое восприятие искусства, отдававшее ему без остатка святое святых души. Черпать в нем свои коренные силы и ничему так не верить, как тому, что пропоет тебе стих или скажет музыка, что просияет тебе с полотна картины, в штрихе рисунка. С Врубеля у меня и началось. Было мне тогда лет четырнадцать-пятнадцать. Дома всегда покупали новые книги. Купили и иллюстрированного Лермонтова в издании Кнебеля. Врубелевские рисунки к Демону меня пронзили (откуда, откуда?), но они-то как раз и служили главным аттракционом, когда моя просвещенная мама показывала не менее культурным своим приятельницам эти новые иллюстрации к Лермонтову. Смеху и тупым шуткам, которые неизменно, неуклонно порождало всякое проявление нового - конца не было. Мне было больно (по-новому!). Я не могла допустить продолжения этих надругательств, унесла Лермонтова и спрятала себе под тюфяк: как ни искали, так и не нашли. Так же потрясла душу и взгромоздила в ней целые новые миры Шестая симфония Чайковского в исполнении Никиша. Все восхищались "прекрасным исполнением", я могла только стиснув зубы молчать.
Я знаю, что понять меня современному читателю трудно, т.е. трудно представить себе. что это романтически звучащее "высокое" восприятие искусства, сейчас порядочно-таки старомодное, в свое время было передовым двигателем искусства, и двигателем большой мощности. Не только осознать умом, но и ощущать всеми жизненными силами, что самое полное, самое ощутимое познание основ мирозданья несет искусство - вот формула, упуская из виду которую трудно разобраться не только а творчестве Блока, но и многих его современников.
Одно дело писать стихи на обдуманную тему, подыскивая ей талантливо нужную форму - критики, по-видимому, полагают, что этим занимался Блок. Другое вслушиваться в запевающий (а душе или извне - этого Блок никогда не знал) отголосок, отзвук мира, в певучей своей стихии открывающегося поэту.
Ведь в конце концов, чем-то поэт отличается от нас с вами, товарищ критик? И отличается он от самого ловкого, самого виртуозного стихослагателя?
Как странно теперь вспоминать то общество, среди которого я росла и среди которого провела жизнь замужем. Все люди очень не денежные и абсолютно ''вне-денежные". Приходят деньги - их с удовольствием тратят, не приходят ничего не делается для их умножения. Деньги - вне интересов, а интересы людей вне их самих, вне того тонкого слоя навозца, который покрывает кору земного шара. Чтобы жить, надо стоять ногами в этом навозце, надо есть, надо как-нибудь организовать свой быт. Но голова высоко-высоко над ним.
Никогда не слыхала я дома или у нас с Александром Александровичем -за обеденным столом или за чаем (которые очень редко протекают без гостя, всегда кого-нибудь задержит отец или Александр Александрович на обед), никогда не слыхала вульгарно-житейских или тем более хозяйственных разговоров. Тему разговора дает актуальное событие в искусстве или науке, очень редко в политике. Отец охотно и много рассказывает из виденного и всегда обобщает, всегда открывает широкие перспективы на мир. У нас зачастую обеденный разговор - это целый диспут Александра Александровича с кем-нибудь из друзей или случайным гостем. Казалось бы немыслимое времяпрепровождение: пяти-шестичасовой разговор на отвлеченную тему. Но эти разговоры - творческие: не только собеседник, но и сам Блок часто находил в них уточнение мыслей, новые прорывы и назревающие темы. Даже ненавистные "семейные обеды" и те звучат не вульгарно. Мама любит говорить и рассказывать, и часто говорит остроумно, хотя и парадоксально. Она любит сразиться с интересным собеседником, а такие среди наших родных были нередки, и остроумная словесная дуэль заполняет общее внимание. Александра Андреевна несколько ходульно, но очень искренне ненавидела обывательский быт, и в те родственные обеды, где приходилось встречаться с несколькими чуждыми людьми, она всегда умудрялась внести элемент "скандала" нарочито вызывающими высказываниями. Быт трещал. Но большинство тех, кого я видела и в родительском доме и у себя: "что за люди мон-шер!" Друзья моих родителей, передвижники, Ярошенко, Куинджи, Репин, бородатые, искренние, большие дети, наивные и незыблемо верящие в раз найденные принципы и идеи. Блестящий Коновалов (впоследствии академик), с высоко вскинутой красивой головой. Все, кто сталкивался с отцом в работе, все родственники, которые бывали - все в этом плане истинной интеллигенции: можно очень любить свою персону, но как раз постольку, поскольку она способна проникать в стоящее выше меня. Это ощущение вверх, а не вокруг себя и не под ногами - самое существенное.
"Мое рождение было странно", говорит Эузебио в "Поклонении Кресту". Я часто твердила это в шутку и о себе, во всяком случае - путаница. По метрическому свидетельству я родилась 29 августа 1882 года. В сущности же - 29 декабря 1881 года. Так я прожила почти до окончания гимназии, временами на целый год моложе, а потом так привыкла, что уж и не меняла. Получилась эта путаница из-за того, что ко времени моего рождения формальности по разводу отца с первой женой и по заключению церковного брака с моей матерью были еле-еле окончены. Крестить и записать меня как "законную" дочь было еще нельзя. И я дожидалась "нехристем" законного срока. Благодаря блестящему положений в обществе моего отца все это прошло гладко, и крестили, и "законной" записали. Но когда уже взрослой девушкой, в разгар семейных неурядиц а период смерти старшего брата и претензий семьи Лемохов на объявление всей нашей второй семьи ''незаконной", когда я всю эту "неувязку'' с моим рождением узнала, мой романтизм она очень тешила. Мне казалось мое положение привилегированным: "дитя любви", даже имя - Любовь - все это вырывало меня из буден, что мне было в ту пору очень ко двору. Но годик-то я с удовольствием скостила.
"Расист" мог бы с удовольствием посмотреть на Блока - он прекрасно воплощал образ светлокудрого, голубоглазого, стройного, героического арийца. Строгости манер, их "военность", прямизна выправки, сдержанная манера одеваться и в то же время большое сознание преимущества своего облика и какая-то приподнятая манера себя вести, себя показывать довершали образ "зигфридоподобия". Александр Александрович очень любил и ценил свою наружность, она была далеко не последняя его "радость жизни". Когда за год приблизительно до болезни он начал чуть-чуть сдавать, чуть поредели виски, чуть не так прям, и взгляд не так ярок, он подходил к зеркалу с горечью и не громко, а как-то словно не желая звуком утвердить случившееся, полушутя говорил: "совсем уж не то, в трамвае на меня больше не смотрят"... И было это очень, очень горько.
Мой переход к старости произошел довольно безболезненно, именно благодаря болезни. Разболелось сердце, и иногда ни до чего было, только бы не больно. А когда не болит, посмотришь в зеркало это я от болезни такая ужасная, а вовсе не от старости; и не обидно. Но помогла и судьба. Судьба умеет, когда она милостива, подсунуть тебе напоследок жуликоватого красавчика или не то педераста, не то эфиромана, что благословишь тот день, когда стряхнешь дурман унизительной влюбленности и уж на всю жизнь почувствуешь себя вылеченной. И болезнь и старость кажутся случайными, мне самой (до глубины души) влюбленность отвратительна, это я сама не хочу!