В полном "смятении чувств" целовалась то с болезненным, черномазым мальчуганом, нашим актером, то с его сестрой, причем только ревнивое наблюдение брата удерживало эту любопытную, хорошенькую птичку от экспериментов, к которым ее так тянуло. Д. был тут же, но мы были чужими. Он совершенно не понял болезненность моего состояния и бездны моего отчаяния.
Странно, что играла я при этом хорошо, некоторые роли даже очень хорошо, например, героиню в большом, старинном водевиле "Когда б он знал", которую я сделала и живописной и трогательной "тургеневской женщиной". Вся труппа очень за нее хвалила.
Да и здоровье не выдавало моего состояния. Я спокойно перенесла и даже просмаковала наше путешествие в Абастуман на гастроли с "Графиней Юлией" Стриндберга. Мы должны были проделать его, как приятную прогулку на автомобиле, которая должна была длиться часа два-три - не помню в точности. Выехали рано утром, чтобы доехать до жары. Но через полчаса шина лопнула. Запасной не было и началась потеха. Шофер заклеит, несколько шагов - опять лопнет. Наконец, он - набил шину травой! И так мы, еле передвигаясь, в немыслимых толчках и тряске, протащились весь день. Причем вода в охладителе кипела, и шел от мотора пар, как от самовара. Ежеминутно шофер сбегал с ведром к Куре, наливал свежую воду, и сейчас же закипала и она... Всякая проезжавшая повозка обдавала нас густым облаком пыли. Мы с Таточкой Буткевич старались сидеть и не шевелиться, чтобы не дать проникнуть дальше толстому слою пыли, покрывавшему нас, хрустевшему на зубах, запорошившему глаза, все это под палящим солнцем. Приехали мы в 9 часов вечера (начало спектакля в 8 часов), и как на нас ни кричали, мы не согласились идти гримироваться и одеваться, пока нам не дадут вымыться с головы до ног. Все это я перенесла, как здоровая, т.е. с интересом и от души забавлялась всеми эпизодами такого колоритного денька.
Но пришел август, приехала в Петербург. Саша был тут. Я бросилась к докторам. Но к хорошим и почтенным. Они читали мне нотацию и выпроваживали. Помню свое лицо в зеркале - совершенно натянутая кожа, почти без овала, громадные, как никогда ни до, ни после, полусумасшедшие глаза. Я брала в руки страницу объявлений в "Новом времени", руки падали, и я горько плакала знала, это будет верная смерть (пятно на линии жизни). Подруги не было, никого не было, кто бы помог и посоветовал.
Саша - тоже что-то вроде нотации: пошлость, гадость, пусть будет ребенок, раз у нас нет, он будет наш общий. И я спасовала, я смирилась. Пусть будет так. Против себя, против всего моего самого дорогого.
Томительные месяцы ожидания.
С отвращением смотрела я, как уродуется тело, как грубеют маленькие груди, как растягивается кожа живота. Я не находила в душе ни одного уголка, которым могла бы полюбить гибель своей красоты. Каким-то поверхностным покорством готовилась к встрече ребенка, готовила все, как всякая настоящая мать. Даже душу как-то приспособила.
Я была очень брошена. Мама и сестра были в Париже. Даже Александра Андреевна в Ревеле; она очень любила всякое материнство и детей, но и ее не было. Саша очень пил в эту зиму и совершенно не считался с моим состоянием. И подруг моих никого не было в Петербурге. Старая наша "Катя", бывшая папина горничная, сокрушенно качала головой: кабы барин был жив, не такой бы уход был - папа обожал детей и внуков.
Четверо суток длилась пытка. Хлороформ, щипцы, температура сорок, почти никакой надежды, что бедный мальчик выживет. Он был вылитым портретом отца. Я видела его несколько раз в тумане высокой температуры. Но молока не было, его перестали приносить. Я лежала: передо мной была белая равнина больничного одеяла, больничной стены. Я была одна в своей палате и думала:
"Если это смерть, как она проста..." Но умер сын, а я нет .
Через несколько недель вернулась домой. В душе была, наверно, сильная травма. Я все переживала особенно. Помню первое впечатление дома: яркое весеннее солнце падало косым лучом на дверцу книжного шкафа в Сашиной комнате, и игра света на блестящей поверхности красного дерева казалась мне такой фантастически прекрасной и красочной, словно я никогда в жизни не видела еще ни света, ни яркой краски. Это после моей белизны, моего отхода от жизни.
Но потом доминирующей нотой была пустота и тупость. Даже странности - я боялась переходить улицы, боялась людных мест. Но почему-то меня не лечили; и я не лечилась. К счастью, решила ехать в Италию и спастись ею, как многих спасало ее искусство. Это было для меня, конечно, правильно.
Послушать критиков, даже самых умных, выходит так: не Блок, а какой-то насупившийся гимназист VIII класса мрачно ковыряет в носу, решает свое "мировоззрение" с народниками ли он или с марксистами...
Они как будто забывают, что когда в науке ли, в искусстве ли находит ученый или поэт новое , оно неведомо и ему самому, как и всем. Думал об одном, решил что-то из знакомого, из уже существующего, а вышло небывалое , новое. И приходит это новое путями далеко еще не исследованными, вовсе не укладывающимися в концепцию "умного восьмиклассника", решающего удачно труднейшие задачи, в которую наперебой стремятся критики засунуть всякого поэта, желая его "похвалить". Творческие пути используют подсознательное в той же мере, как и сознательное мышление, даже в науке. Мне не надо выходить из семейных воспоминаний, чтобы вспомнить разительный пример. Да, созданию периодической системы предшествовала десятилетняя работа, сознательные поиски и нащупывания истины... Но вылилась она в определенную форму в момент подсознательный. Отец сам рассказывал: после долгой ночи за письменным столом, он уже кончил работу, голова была утомлена, мысль уже не работала. Отец "машинально" перебирал карточки с названиями элементов и их свойств и раскладывал их на столе, ни о чем не думая. И вдруг толчок - свет, осветивший все: перед ним на столе лежала периодическая система. Научный гений для решительного шага в новое, в неведомое должен был использовать момент усталости, момент, открывший шлюзы подсознательным силам.
Критики меня смешат: через шестнадцать лет после смерти Блока, через тридцать с лишком лет после первого десятилетия деятельности, конечно - возьми его книжки, читай, и если ты не вовсе дурак, поймешь из пятого в десятое о чем они, какой ход мыслей от одного этапа к другому, к настроениям и идеологии каких социальных или литературных группировок можно эти мысли отнести.
Критик и думает, рассказав эти свои наблюдения, что он что-то сообщит или узнает о творчестве Блока. Как бы не так! Уж очень это простенько, товарищ критик, уж очень "гимназист VIII класса"! А получается так простенько потому, что вы берете уже законченное, говоря о начале, вы уже знаете, какой будет конец. Теперь уж ведомо и школьнику, что "Двенадцать" венчает творческий и жизненный путь Блока. Но когда Блок писал первое свое стихотворение, ему неведомо было и второе, а не то что впереди...
А вы попробуйте перенестись в конец девяностых годов, когда Блок уже писал "Стихи о прекрасной даме", конечно, не подозревая, что он что-либо подобное пишет. Ловит слухом и записывает то, что поется около него, в нем ли - он не знает. Попробуйте перенестись во время "Мира Искусства" и его выставок, до романов Мережковского, до распространения широкого знакомства с французскими символистами, даже до первого приезда Художественного театра. Помню чудный образчик "уровня" - концерт на Высших курсах уже в 1900 году:
с одной стороны, старый, седой, бородатый поэт Поздняков читает, простирая руку под Полонского, "Вперед без страха и сомненья...", с другой, Потоцкая жеманно выжимает сдобным голоском что-то Чюминой: "... птичка мертвая лежала".
Пусть семья Блока тонко литературна, пусть Фет, Верлен и Бодлэр знаком с детства, все же чтобы написать любое стихотворение, нужен какой порыв, какая неожиданность и ритма и звуковой инструментовки, не говоря об абсолютной непонятности в то время и хода мыслей, и строя чувств.