— Это все беллетристика, дорогой мой. Я все-все толково обдумала ночами и решение мое твердо, — был ответ. — Так как насчет моей конкретной просьбы?
Решил все обратить в шутку, даже улыбнулся:
— Вы сегодня просто не в настроении, дорогая Наталья Федоровна. И хотите погубить не только себя, но и меня.
— Почему же вас?
— Да потому, что, предположим, я сыщу и принесу вам цианистый калий, вы его благополучно проглотите, а спустя время, при вскрытии, все и обнаружится. Следствие, суд, тюрьма… Разве с друзьями можно поступать подобным образом?
— Да… конечно… я понимаю, — пробормотала старая дама. — Я как-то не учла возможные последствия.
Я сейчас же решил, что самое время отогнать от ее сухонькой головки, от этих умных, строгоньких глаз все дурные мысли и тяжкие предчувствия. Ободрил сам себя, встряхнулся и заговорил по возможности добро и уважительно:
— Разве вам противно это солнце, это голубое небо, эти прекрасные книги, возможность дышать весенним ветром, наконец, сидеть в мягком кресле, смотреть телевизор, наслаждаться покоем? В вас еще столько силы, и разум ваш ясен… Чего же еще?
— Вам меня жаль, значит, — она посмотрела на меня с какой-то детской благодарной доверчивостью.
Я, было, вознамерился подтвердить, мол, да, конечно, жаль…
Но она чуть небрежно махнула сухой ручкой и выпрямилась на своем стуле, став вдруг слегка надменной и недоступной.
— Во-первых, как я теперь понимаю, вы, милый Лев Наумович, негуманный человек, хотя думаете о себе, конечно, совсем иначе и лучше. Во-вторых, жалеть меня не надо, нелепо, я бы сказала. Я прожила богатую событиями, яркую, отрадную жизнь. Вы, вероятно, обратили внимание на мои "молодые" фотографии. Да, я была красива. Меня любили, и я любила. А это в жизни, как я и сейчас убеждена, — самое дорогое. Мужчины носили меня на руках. Настоящие мужчины, способные видеть в женщине не лошадь, не носильщика, а именно женщину, хрупкое, нежное создание, достойное поклонения и признательности. Меня любил муж. Все, что написал, — читала, в рукописи, первой я. Он прежде всего меня хотел обрадовать… в моих глазах утвердиться. Я много путешествовала, по сути, видела весь мир. В Испании увлеклась корридой, в Париже с ума сходила от Лувра и Версаля, от самого воздуха этого чудесного, вечного города, испытала возбуждающее потрясение от Америки… Вокруг меня всегда были яркие, талантливые люди… К сегодняшнему дню их нигде нет, они умерли. За исключением, может быть, одного-двух. Но о чем мне теперь с ними говорить? Если созвонимся когда — и вопросы, и ответы неинтересны большей частью: "Вы как себя чувствуете?", "А вы?", "Ах, у меня невероятно болят суставы перед непогодой…", "А у меня, представьте, с суставами все в порядке, но подводит давление". И это общение? И это жизнь? Это прозябание, дорогой мой уговариватель.
И внезапно, с азартом:
— Себя, себя пожалейте, голубчик! Вы не были там, где была я, и не видели того, что видела я. И вряд ли увидите. Наше государство все сделало для того, чтобы наши люди содержались, как в резервации, как в стойле, и не имели права свободно путешествовать по миру… Высокие деятели наловчились обманывать доверчивых, расписывать, как там, "на гнилом Западе", все убого, в распаде и разложении… Боже, какая гнусная ложь! Более серой, скучной жизни, чем у нашего рядового советского труженика, уверяю вас, нет даже в Африке. Там хоть разные традиционные празднества бывают, гремит музыка, все танцуют от души, а не "согласно указанию". Куда мы катимся? Я, дорогой, не желаю жить и потому, что устала видеть ложь и чувствовать себя бессильной что-то изменить… Что за проклятие лежит на нашей несчастной родине?
Она не ошиблась. У нее обнаружили рак. В больнице лежать не захотела. Позвонила мне:
— Прошу вас, заберите меня отсюда.
Привез к ней на квартиру, сбегал купил еды. Был канун восьмидесятого года, двадцать седьмое или двадцать восьмое декабря. Пообещал:
— Приду поздравить! Посидим, поговорим…
Она откинулась в кресле с той особенной осанкой, которая свойственна людям светским. Посмотрела на меня долгим взглядом, отозвалась:
— Благодарю за все. Холодильник полон — можно жить.
Я позвонил ей в два часа дня тридцать первого декабря, чтобы спросить, когда удобнее навестить ее. Мне никто не ответил.
Позвонил еще раз… Тот же результат. Позвонил через час — молчание. Еще примерно через полчаса звонок — снимаю трубку. Незнакомый сбивчивый женский голос:
— Наталья Федоровна просила позвать вас, если… Что-то с ней случилось. Дверь полуоткрыта, на звонки никто не выходит…
К двери мы подошли вместе с милиционером. На всякий случай нажали на кнопку звонка. Длинная трель и — тишина. Осторожно распахнули дверь и не успели сделать внутрь ни одного шага, потому что тут, в прихожей, без движения лежала Наталья Федоровна. Но не растрепанная, не одетая кое-как, что, вроде бы, более соответствовало бы моменту… Нет, она была аккуратно причесана и одета во все чистое и выглаженное… Самому несообразительному ясно — старая дама, в свое время аплодировавшая корриде и лучшим певцам Ла Скала, кружившая головы элегантным кавалерам, не позволила себе умирать лахудрой и доставлять людям лишние хлопоты. Ее соседка, пожилая женщина, звонившая мне, не сдержалась:
— Сама оделась! Ну надо же!
Рядом с трупом стояла табуретка. На ней два стакана с остатками какой-то белесой жидкости. Потом врачи определят — приняла огромную дозу снотворного, чтоб уж наверняка.
Милиционер сидел в кухне, скрипел пером — составлял акт… Он был уверен, что это смерть. Но во мне что-то сопротивлялось этому знанию, я пошел в прихожую, наклонился над покойницей и отчетливо услыхал биение сердца… Когда приехала "скорая", сейчас же сказал, что женщина жива, у нее бьется сердце. Медбрат тоже послушал сердце, подержал сухонькую руку в своей ручище, нащупав пульс, и отверг мои надежды:
— Жива… но относительно… Не довезем. Вызывайте перевозку, у нас другие задачи.
Я дал ему пятьдесят рублей. Он и второй помощник молча, но ловко завернули невесомое старушечье тело в одеяло… Не приходя в себя, Наталья Федоровна скончалась в больнице имени Склифософского, которую москвичи именуют Склифом. Больших хлопот она ни там, ни где-то еще никому не доставила. Свое обещание я выполнил — она лежит под тем же камнем, что и ее муж. И над ними лепечут листья березы, и некому из живых подойти и вспомнить, что это за люди, как жили, как умирали… Когда бываю на Переделкинском кладбище — нахожу эту могилу, стою над ней какое-то время… А что я еще могу?
Старые дамы "не нашего воспитания"… Не так давно звонит мне незнакомая женщина:
— Лев Наумович, я знаю, что в Союзе писателей вы ведаете… Или как иначе выразиться…
— Пусть будет "ведаю"…
— Какое-то отношение к писательскому миру я тоже имею, мне кажется. Я — правнучка Льва Толстого. И я прошу вас исполнить мою последнюю волю — я хочу лежать там, где прадедушка, в Ясной Поляне. Я ведь скоро умру.
Как мне себя вести? Что ответить? Отговаривать? Уверять, что нельзя же заранее… Ведь никто не знает, когда…
Так и поступил. Утешал, уверял, что все это даже как-то странно — торопить собственную смерть, надо жить, пока живется.
Но женщина позвонила мне еще раз и сказала:
— Я бы попросила увезти меня в Ясную Поляну заранее.
Мне, признаться, показалось, что она не совсем в себе… какие-то странности.
Она попросила встретиться с ней, и я впервые увидел ее у нас, в Литфонде, на Усиевича. И выяснилось, что кое-что о ней знал заранее, ходили разговоры… Как именно эта правнучка Льва Толстого осталась в Ясной Поляне, не испугавшись наступающих фашистов, и своими глазами видела, как эти "спасители культуры и цивилизации" в грязных сапогах валялись на постели, на диване Льва Николаевича и со смехом называли себя "графами"… Как калечили пол, двери, сад, хозяйственные постройки музея-усадьбы.