Миша Котиков побежал догонять Троицына.
На следующий день Миша Котиков сидел у Троицына. Комната была полутемная. Пахло малиновым вареньем. На окнах висели кисейные занавески. На подоконнике зеленела девичья краса. На стенах были развешаны портреты французских поэтов, приколоты гравюры, изображавшие Манон Леско, Офелию, блудного сына.
– Вот перо Александра Петровича, – протянул вставочку Троицын Мише Котикову, – вот чернильница, вот носовой платок Александра Петровича.
– У меня есть носовой платок Александра Петровича, – ответил с гордостью Миша Котиков.
– Как, вы тоже собираете поэтические предметы?
– Это вещи для биографии, – ответил Миша Котиков. – Важно установить, в каком году какие носовые платки носил Александр Петрович. Вот у вас батистовый, а у меня полотняный. Вещи связаны с человеком. Полотняный платок показывает одну настроенность души, батистовый – другую.
– У меня платок тринадцатого года.
– Вот видите, – заметил Миша Котиков, – а у меня шестнадцатого! Значит, Александр Петрович пережил какую-то внутреннюю драму или ухудшение экономического положения. По платку мы можем восстановить и душу и экономическое состояние владельца.
– А я вообще собираю поэтические предметы, – доставая шкатулку, сказал Троицын. – Вот шнурок от ботинок известной поэтессы (он назвал поэтессу по имени). – Вот галстук поэта Лебединского, вот автограф Линского, Петрова, вот – Александра Петровича.
Миша Котиков взял автограф Александра Петровича, стал рассматривать.
– А где бы мне добыть автограф Александра Петровича?
– У Натальи Левантовской, – ответил Троицын.
«А…» – подумал Миша Котиков.
Глава XI. Остров
Еще весной переехал Тептелкин в Петергоф, снял необыкновенное здание.
Задумался у входа. Здесь он будет принимать друзей, будет гулять по парку с друзьями, как древние философы, и, прохаживаясь, объяснять и разъяснять, говорить о высоких предметах. Здесь посетит и мечта жизни его, необыкновенное и светлое существо, – Мария Петровна Далматова. Сюда приедет и философ его, старый наставник и необыкновенный поэт, духовный потомок западных великих поэтов, прочтет им всем новые стихи свои на лоне природы. И другие знакомые приедут. Задумался Тептелкин.
Утром он встал, распахнул окно и запел как птичка. Внизу чирикали, взлетали воробьи, шла молочница.
«Теплынь-то какая, – подумал он и простер руки к просвечивающему сквозь ветви деревьев солнцу. – Тихо тут, совсем тихо, я буду работать вдали от города; здесь я могу сосредоточиться, не разбрасываться».
Он облокотился на стол.
– Ха-ха, – смеялись по вечерам обитатели соседних дач, утихомирившиеся советские чиновники, со своими женами и детворой, идя по дорожкам от дач и погружаясь в зелень парка.
– Ха-ха! приехал философ; тоже, выбрал помещение!
– Ха-ха, дурачок, по утрам цветы собирает.
Тептелкин со дня на день ждал приезда своих друзей. Собирал цветы по утрам, чтобы встретить друзей с цветами.
Вот идет он с охапкой черемухи – Мария Петровна любит черемуху. Вот завернул он за угол с букетом сирени. Сирень любит Екатерина Ивановна.
Но отчего нигде не видно Натальи Ардалионовны? Куда она скрылась?
– Мы последний остров Ренессанса, – говорил Тептелкин собравшимся, – в обставшем нас догматическом море; мы, единственно мы, сохраняем огоньки критицизма, уважение к наукам, уважение к человеку; для нас нет ни господина, ни раба. Мы все находимся в высокой башне, мы слышим, как яростные волны бьются о гранитные бока.
Башня была самая реальная, уцелевшая от купеческой дачи. Низ дачи был растащен обитателями соседних домов на топку кухонь, но верх уцелел, и в комнате было уютно. Стоял стол, накрытый зеленой скатертью. Вокруг стола сидело общество: дама в шляпе со страусовыми перьями и с аметистовым кулоном, собачка рядом с ней на стуле; старичок, рассматривающий ногти и делающий тут же маникюр; юноша в кителе с старозаветной студенческой фуражкой на коленях; философ Андрей Иванович Андриевский; три вечных девы и четыре вечных юноши. В уголке Екатерина Ивановна завивала пальцем волосы.
– Боже мой, как нас мало, – Тептелкин качнул своими седеющими волосами. – Попросим уважаемого Андрея Ивановича сыграть, – повернулся он к высокому философу, совершенно седому, с длинными пушистыми усами.
Философ встал, подошел к футляру, вынул скрипку.
Тептелкин растворил окно, отошел. Философ сел на подоконник, засунул угол платка за крахмаленный воротничок, попробовал струны и заиграл.
Внизу цвели запоздавшие ветви сирени. В комнату проникал фиолетовый свет. Там, вдали, мерцало море, освещенное развенчанной, но сохранившей очарование для присутствующих луной. Перед морем фонтаны стремились достичь высоты луны разноцветными струями, наверху кончавшимися трепещущими белыми птичками.
Философ играл старинную мелодию.
Внизу, по аллее фонтанов, проходил Костя Ротиков с местным комсомольцем. У комсомольца были глаза херувима. Комсомолец играл на балалайке.
Костя Ротиков был упоен любовью и ночью.
Философ играл. Он видел Марбург, великого Когена и свою поездку по столицам западноевропейского мира; вспомнил, как он год прожил на площади Жанны д'Арк; вспомнил, как в Риме… Скрипка пела все унывней, все унывней.
Философ с густой, седой шевелюрой, с моложавым лицом, с пушистыми усами и бородой лопатой видел себя великолепно одетым, в цилиндре, с тросточкой, гуляющим с молодой женой.
– Боже мой, как она любила меня, – и ему захотелось, чтоб умершая жена его стала вновь молодой.
– Не могу, – сказал он, – не могу больше играть, – опустил скрипку и отвернулся в фиолетовую ночь.
Вся компания сошла вниз в парк. Философ некоторое время шел молча.
– По-моему, – прервал он молчание, – должен был бы появиться писатель, который воспел бы нас, наши чувства.
– Это и есть Филострат, – рассматривая только что сорванный цветок, остановился неизвестный поэт.
– Пусть будет по-вашему, назовем имеющего явиться незнакомца Филостратом.
– Нас очернят, несомненно, – продолжал неизвестный поэт, – но Филострат должен нас изобразить светлыми, а не какими-то чертями.
– Да уж, это как пить дать, – заметил кто-то. – Победители всегда чернят побежденных и превращают – будь то боги, будь то люди – в чертей. Так было во все времена, так будет и с нами. Превратят нас в чертей, превратят, как пить дать.
– И уже превращают, – заметил кто-то.
– Неужели мы скоро друг от друга отскочим? – ужасаясь, прошептал Тептелкин, моргая глазами, – неужели друг в друге чертей видеть будем?
Шли к Бабьегонским высотам.
Компания расстелила плед, каждый скатал валиком свое пальто.
– Какой диван! – воскликнул Тептелкин.
Впереди, освещенный магометанским серпом, темной массой возносился Бельведер; направо – лежал Петергоф, налево – финская деревня.
Когда все расположились, неизвестный поэт начал:
Стонали, точно жены, струны.
Ты в черных нас не обращай…
Тептелкин, прислонившись к дереву, плакал, и всем в эту ночь казалось, что они страшно молодые и страшно прекрасные, что все они страшно хорошие люди.
И поднялись – шерочка с машерочкой и затанцевали на лугу, покрытом цветами, и появилась скрипка в руках философа и так чисто и сладко запела. И все воочию увидели Филострата: тонкий юноша с чудными глазами, оттененными крылами ресниц, в ниспадающих одеждах, в лавровом венке – пел, а за ним шумели оливковые рощи. И, качаясь, как призрак, Рим вставал.
– Я предполагаю написать поэму, – говорил неизвестный поэт (когда видение рассеялось), – в городе свирепствует метафизическая чума; синьоры избирают греческие имена и уходят в замок. Там они проводят время в изучении наук, в музыке, в созидании поэтических, живописных и скульптурных произведений. Но они знают, что они осуждены, что готовится последний штурм замка. Синьоры знают, что им не победить; они спускаются в подземелье, складывают в нем свои лучезарные изображения для будущих поколений и выходят на верную гибель, на осмеяние, на бесславную смерть, ибо иной смерти для них сейчас не существует.