В этих местах названиям не придавали особого значения. Здесь просто жили. И почти никто не задавался вопросом о смысле жизни. Человек рождался. И жил. Оравы чернявой сопливой ирландской ребятни и рыжеватой, в струпьях – шотландской, высыпавшие из леса на узенькие тропки, что продирались к проезжим дорогам, быстро превращались в долговязых юношей и девушек, которые слонялись повсюду, бегали друг от друга, и встречались, и переплетали точно намагниченные пальцы, и жаркими вечерами сливали свои дыхания в одно. Новые формы жизни станут намечаться на склонах гор, и в небольших лощинах, и на поле, и на дворе, и в саду. Но это еще не сейчас. С течением времени. С медленным течением времени и жарких летних дней.
Даже почта в Дьюрилгее, куда доносились слабенькие отголоски внешнего мира и намеки на какую-то иную жизнь, была погружена в тишину. Почта, стоявшая напротив Дениера возле указательного столба, в который быстро проникли белые муравьи, выглядела менее внушительно, чем магазин. Это важное государственное учреждение отнюдь не бросалось в глаза. Почта помещалась в скрипучем деревянном домишке, в одной из его стен было устроено нечто вроде иллюминатора, из которого миссис Гейдж просовывала письма и свое отчаявшееся лицо, а потом вытягивала шею, стараясь зацепить уходящие спины теми последними замечаниями о погоде, что еще отделяли ее от мертвой тишины. Миссис Гейдж, женщина в плоской шляпе и нарукавниках из оберточной бумаги, напоминала высохшую пальму. В конторе – ибо, разумеется, то была контора – можно было увидеть также и манекен, на котором почтмейстерша кое-как мастерила ситцевые платья для тех, кто на это шел. Тут же лежали кучи разных лоскутков и красовалась оранжевая бархатная морковка с наждачным порошком. И еще была дорожная пыль, она забивалась в чернильницы, образуя комки в почтовых чернилах, и покрывала служебные бумаги, лежавшие хрусткой стопкой или разлетавшиеся от ветра.
Миссис Гейдж вечно сновала по конторе – то развязывала бечевку на пачках писем, то что-нибудь искала. По воскресеньям она выезжала с рыжей лисой вокруг шеи и с голубоватой масти псом, трусившим рядом с ее двуколкой, она придерживала лошадь и разговаривала со встречными непререкаемым тоном, цедя слова сквозь крупные безжизненные зубы.
У почтмейстерши имелся муж, но он считался шалым. Было не совсем ясно почему, разве что он не умел выколачивать деньги и однажды написал такую картину – старый деревянный забор, а за ним два сухих дерева, – что оставалось только руками развести. За какие-то разнообразные и загадочные работы мистер Гейдж изредка даже получал деньги. Иногда он появлялся в доме, иногда пропадал. Это был призрак в фуфайке.
Если кто-то с ним заговаривал, он вскидывал глаза и, не дослушав, говорил: «А, хорошо, хорошо. Я сейчас сбегаю за миссис Гейдж». И тотчас же, крадучись, уходил, словно в этом доме он был жильцом, которого держат из милости. Это был не его, а почтмейстершин дом.
Однажды мистер Гейдж бросился на землю и стал рассматривать муравья так напряженно, что глаза его чуть не вышли из орбит и над головой как будто сомкнулись коричневые воды, локти неподвижно упирались в землю под острым углом, и мышцы рук под сероватой кожей дрожали мелкой дрожью. Очнувшись, он увидел птицу-солдата на кусте паучника и миссис Паркер, идущую по дороге.
– Что-нибудь случилось? – спросила она.
– Нет, – сказал он. – Я смотрел на муравья.
– А-а, – неуверенно произнесла она, смачивая языком губы, горячие и пыльные.
Его поза больше не вызвала у женщины никаких вопросов, и это его удивило.
Быть может, она думала о чем-то своем, а может, на нее действовала жара. Ибо человеческому существу трудно удержаться от соблазна что-то уничтожить. А ведь она могла бы раздавить ногой тот экстатический восторг, что переполнял его муравьиное тело.
Он глядел на нее, так и не встав с колен, тщедушное существо в вечной своей фуфайке, но его напряженный взгляд проник сквозь маловыразительное женское лицо куда-то в самые темные глубинки, будто там тоже крылась какая-то тайна и ему было необходимо разгадать ее, как душу муравья.
Эми Паркер, которая охотно задержалась бы – очевидно, из какой-то неосознанной потребности в коленопреклоненном мужчине – и так же охотно пошла бы дальше, в гору, была в то время еще молодой женщиной, хотя уже немножко раздобрела, приближаясь к зрелому возрасту. На ее заостренном, чуть скуластом лице отражалась почти полная удовлетворенность жизнью. От солнца кожа ее приобрела цвет меда. Ее пополневшие руки могли поднять большую тяжесть, если рядом не оказывалось мужчин, но приятнее всего было на них смотреть, когда она закапывала волосы. Тогда ее сильная, медового цвета спина и поднятые руки походили на вазу. И вся она была наполнена густым медовым светом знойных летних дней.
– А миссис Гейдж дома? – спросила миссис Паркер.
– Да, да, – отозвался муж почтмейстерши. – Она в конторе либо в задней комнате. Наверно, почту разбирает.
Он сорвал стебель какой-то желтой травы.
– Что ж вы не встаете? – спросила миссис Паркер. – Наверное, неудобно стоять на коленях.
– Нет, ничего, – сказал он. И поднялся, и пошел в глубь леса, волоча за собой длинный желтый стебель.
Когда муж почтмейстерши скрылся в кустах, миссис Паркер снова пошла вверх по склону холма. Будь с ней кто-нибудь еще, ее, вероятно, озадачило бы поведение мистера Гейджа, но она была одна и припекало солнце, и для нее он был все равно что малый ребенок, зверек какой-нибудь или камень, с которыми нечего считаться. Смутные обрывки воспоминаний о прожитых годах всплывали на поверхность и растворялись в резком свете дня. Она глядела прямо в лицо солнца, своего мужа, и, ослепленная, даже не заметила, что сквозь кусты она кому-то виделась обнаженной.
Она шла вперед, дотрагиваясь до забора, на котором позвякивала змеиная шкурка, кем-то повешенная для просушки. Это был уже забор почты, вон и уборная, завалившаяся на бок от сильного ветра, и окошко-иллюминатор, откуда выглядывало лицо почтмейстерши.
– Миссис Паркер! – окликнула миссис Гейдж. – Слышите, миссис Паркер! Жарища какая, а? Ни тебе ветерка. Ни дождичка. А большой бак у меня почти что высох. Потому что я для пумадоров ничего не жалею. Страсть как люблю хорошие пумадоры.
От погоды никто, кроме почтмейстерши, не страдал. Было общеизвестно, что жизнь ее невыносима.
– Есть что-нибудь для нас, миссис Гейдж? – спросила миссис Паркер.
– Нету, дорогая, – сказала почтмейстерша. – По-моему, нету. Что-то не помню. Сейчас погляжу.
И втянула в окошко свою шляпу, зашуршавшую, как сухие пальмовые листья.
– Ведь кто его знает, – продолжала она, – можно и проглядеть. В такую-то погоду. Просто ум за разум заходит.
Почтмейстерша с большой ловкостью развязала бечевку на связке писем. Когда она послюнила свой желтый большой палец, это был не только официальный акт, это было некое священнодействие для успокоения робких просителей, вдыхавших запах расплавленного сургуча, что доносился из святилища за окошком. И казалось невероятным, чтобы какое-либо из этих писем, поднимаемых, как святые дары, на уровень почтмейстершиных глаз, могло перейти кому-либо в руки. Большей частью они и не переходили. Но Эми Паркер продолжала посещать эти священнодействия, потому что они совершались на вершине холма и время от времени приходил каталог с фотографиями разных предметов, а однажды ее тетка Фиббенс прислала письмо, она продиктовала его знакомой даме, умевшей писать, и жаловалась на какие-то неприятности.
– Нету, дорогая, – сказала миссис Гейдж, – как я и думала. Люди в такую жару не пишут. Хотя на Северном побережье была гроза и молнией убило молодого человека на лошади. Молния попала прямо в железное стремя. Говорят, у него ребенок остался, шестимесячный. Он сам лесорубом был. Что вы на это скажете?
– Что ж тут скажешь, миссис Гейдж, – сказала миссис Паркер, которая была сильной в эту минуту.
Она собралась было вежливо уйти. Но желтая почтмейстерша протиснула в круглое окошко свою шляпу, все морщинки на ее лице наполнились отчаянием от произвола молнии и от своего неотвратимого одиночества.