И в который раз Гриша мысленно вышел из комнаты в сени, поднялся по двум пролетам большой деревянной лестницы на чердак, а затем по широким половым плахам, лежащих на бревенчатых связях, дошел до избушки, срубленной в квадрат под стропила и служившей когда-то дополнительным жилым помещением, с печкой и электричеством. В избушке имелось даже слепое окно, давно заколоченное досками, и дверь, закрытая на висячий замок. Пыли на замке почти не было. Не было никакой пыли и на поворотном рычажке выключателя, расположенного возле дверей.
Редко-редко, только самой безветренной глухой ночью, в самую тихую безветренную погоду и только когда не лаяли собаки, и только простояв возле двери некоторое время, Грише удавалось достаточно настроить ухо достаточно тонко, чтобы услышать внутри какое-то гудение, писк и переключение каких-то приборов.
То, что в избушке под крышей постоянно работает какая-то аппаратура, кроме Гриши лучше всех понимал только он, этот старый электрический счетчик, в общем-то, бездушный прибор с испорченным бессонницею характером…
– Какой сегодня день, Гриша? – неожиданно спросил в темноте Игнатий Игнатьевич.
– Был четверг.
– Я знаю. Какое число?
– Было… будет двадцать седьмое.
– Было. Будет. Запутываешь. Совсем уже ничего не добьешься.
– А чего ругаетесь-то? Может, я уже спал?
– Он спал. Ну и спи. Жалко человеку ответить.
– Да чего снова жалко-то?
Игнатий Игнатьевич надолго замолчал и даже несколько раз всхрапнул. Потом снова:
– Так завтра будет суббота?
– Воскресенье, дядь Игнаш, – пробурчал Гриша с лавки, заворачиваясь в ватное оделяло, служившее одновременно и тюфячком.
– А когда нам высоковольтную линию отключали, не помнишь? Какие то были дни?
– С девятого по двенадцатое.
– Это числа. А дни?
– Сейчас… Воскресенье, понедельник, вторник, среда…
– Значит, дали в среду?
– В четверг. Вы куда?
Игнатий Игнатьевич встал, сунул ноги в валенки и накинул на плечи тулупчик, служивший вместо халата. В тулупчике он выходил в туалет даже летом. Вскоре он вернулся из туалета, снова повесил тулупчик, но в постель не вернулся, пошел на кухню и долго гремел рукомойником. В белых, некрашеной шерсти валенках, в белых кальсонах и длинной белой рубахе, зыбкий как привидение, он снова прошелся через всю комнату и подошел к низенькому окну, посмотрел на уличный градусник, которого не мог видеть, а затем постучал по стеклу костяшкою пальца – привычка, происходящая от общения с такими же старыми, как он сам, школьными физическими приборами.
– Гриша, – он сел на лавку. – Ты спишь? Сегодня был комитет. Я прошу. Скажи там Тесле Григорьевне. Объяснись. Я знаю, что у вас роман. Все равно. Ты сказал, воскресенье? Завтра ее вышлют. Только не так, как других. Это будет через окно. Я тоже поеду. Но полагаюсь на тебя.
***
Черный, неимоверно раздувшийся и похожий на дирижабль скафандр, похожий на дирижабль. Большой сегментированный ранец под ним, как гондола для экипажа. Всё бы так и казалось, но.
Но – эти рукава и штаны, подобные четырем отдельным воздушным шарам.
Но – эта зеленая, в грязных разводах, изнанка стекла гермошлема.
Чтобы снять с чердака скафандр с находящимся внутри трупом, нескольким милиционерам пришлось полностью разбирать заметенную снегом крышу и ломать половину стропил охотничьей избушки Косоголового. Сам Тихон безучастно сидел в милицейском автобусе и смотрел на все это, как на глупое и бестолковое следствие по поводу еще никем доказанного факта браконьерства. Мычать и жестикулировать он начал только тогда, когда подошел тяжелый гусеничный вездеход, который все называли легким словом «амфибия», и в его железный, глубоко утопленный кузов, крытый старым рваным брезентом, стали перетаскивать сено из стоявшего неподалеку стожка. Сена Тихону было жалко.
Черного космонавта положили на сено со всеми предосторожностями, более всего боясь повредить оболочку скафандра. Ранец частично отделили раньше. Верхняя его часть составляла единое целое с экзоскелетом, но несколько боковых и нижних сегментов удалось снять. Каждый снятый сегмент Игнатий Игнатьевич требовал подать себе лично в руки, протирал его тряпочкой, заворачивал в свои старые пестрые наволочки, набранные в комоде специально на этой случай и лишь потом опускал в дерюжный мешок у своих ног.
В желтом милицейском тулупе до пят и с мешком у ног, он продолжал одиноко стоять на снегу и тогда, когда космонавта уже отнесли и положили в амфибию. К нему никто не подходил и ни о чем не спрашивал. Все ждали. Гриша наконец подошел, взял мешок и довел учителя до двери автобуса, перед ней помог снять тулуп.
Тихон Косоголовый, увидев распахнутые двери, начал была мычать, требуя разрешения сходить по нужде, но его непристойные жесты остались без внимания. Сидящие в автобусе милиционеры несколько раз оглядывались назад, где на последнем сиденье какая-то женщина по-прежнему куталась в искусственную соболиную шубу и ни вздохом, ни словом не выдавала, что все здесь происходящее как-то ее касается. Она казалось погруженной в себя, то и дело сводила брови, морщила нос, о чем-то размышляя, и бросала поверх воротника шубы беглые, ни на что не направленные взгляды, но прямой ее взгляд обугливал, и поэтому обращаться к ней «девушка» милиционеры не рисковали.
Первым от избушки пытался уйти автобус, и он тут же провалился в глубокие, достающие до сырого непромёрзшего грунта и чересчур широко расставленные колеи от гусеничной амфибии. Пока меняли местами тягач и автобус, пока их сцепляли тросом, начало темнеть.
Вот только тут Теся поняла: плохому действительно пора начинаться.
Автобус падал то в одну колею, то в другую; безжалостной железной рукой его выхватывало из ям и дергало вперед. Комья мерзлой земли и обломки когда-то упавших, либо сломанных тягачом веток так надсадно по днищу автобуса, что, казалось, вот-вот – и пол в салоне разъедется, как старая железная молния на одежде; шофер матерился и пытался крутить рулем, но тот сам выкручивал ему руки или просто бил по рукам. Шофер честно пытался что-то сделать, чтобы пассажиров не так трясло и кидало. Он то пытался поддавать газа, но колеса крутились в грязи впустую, то аккуратно притормаживал, но с таким же успехом мог дать и задний ход.
Тягач просто не замечал, что за ним кто-то есть, он зашвыривал болотной жижей лобовые стекла автобуса и, что было самое нестерпимое, с каждым новым рывком и взрычанием дизеля, со всей щедростью отвешивал автобусу новый клуб черной, липкой выхлопной гари.
Тесю так же трясло и кидало, как и всех. Она давно уже не куталась в шубу. Растрепанная и задыхающаяся, впившая руками в спинку сиденья перед собой, она старалась лишь усидеть на месте, не удариться головой о стекло или не слететь на пол. Но все-таки она ударилась головой о стекло. Голову пронзительно сотрясло, слезы сами брызнули из ее глаз – как из проткнутого ножом лимона.
Но вдруг кидать ее стало меньше, и она поняла, что ее кто-то держит. Кто-то навалился на нее справа и правой же рукой прижимает к себе. Левую руку он пропустил у нее за шеей и упирается ладонью в стекло. Сидеть было хорошо, хотя некоторое неудобство она испытывала и в области шеи, и где-то в ногах – всё из-за чужих лишних ног, распёртых под их общим сиденьем, как какие-то добавочные перекладины и укосины.
Он больше не пытался изображать, что они незнакомы. Он жарко дышал в лицо, что-то говорил и хотел целоваться, но то ударялся своими зубами о ее подбородок, а то этими же зубами больно стукал по переносице. Она не пыталась отстраниться, но и перестала плакать. Несмотря на заложенный нос, она слышала его запах. Он пах все той же, еще молочной, пахнущей сеном, по-глупому пузырящейся мужской силой, от которой ей было ни особого удовольствия, ни спасения в их первую ночь.
Наконец, техника выбралась на просеку, узкую, прямую как стрела и подсвеченную фарами так, что свет, отражаясь от заснеженных елок, проникал в салон автобуса отовсюду, и внутри вдруг стало непривычно светло, словно днём. Автобус уже не дергался на буксире, зато провалившись одной стороной в глубокую колею после тягача, волочился за ним практически на боку, и Теся, притиснутая к стеклу и прижатая сверху заботливым соседом, стала задыхаться. Они хотели поменяться местами, но уже было поздно. Ее начало тошнить.