Однажды мы оставили постель
служанкам на весь день, с утра отель
покинув, чтоб на яхте походить.
Трехмачтовое судно бороздить
до сумерек не прекращало гладь
спокойных вод. Его рука опять
под пледом до запястья внутрь ушла —
ее я, как перчатка, облегла.
Без облачка был синий небосклон.
Деревьями отель был поглощен,
а те сливались с зеленью воды,
блестевшей наподобие слюды.
Шептала я: возьми, возьми меня! —
и не стыжусь теперь, во всем виня
убийственное солнце. Все равно
нам негде было лечь: везде вино
цедил народ, цыплят глодая, с нас,
укрытых пледом, не спуская глаз.
Я вся была как в лихорадке – так
меня дурманил втиснутый кулак;
как поршень, он скользил туда-сюда
за часом час. Их взгляды лишь тогда
отворотились прочь, когда закат
окрасил небо, но сильней стократ
их зарево в отеле отвлекло —
он вновь был виден, и одно крыло
пылало; сбившись в кучу и дрожа,
все в ужасе взирали на пожар.
Вот тут-то сын Ваш робость поборол,
поднял и насадил меня на кол,
стонала я, но крик глушил мой стон:
за трупом труп срывался из окон.
Я содрогалась из последних сил,
покуда он струю не испустил,
прохладную и нежную. С дерев
тела свисали. Снова затвердев,
опять нырнул – и снова стон исторг,
о, нету слов наш выразить восторг;
крыло отеля выгорело, в нем
лишь койки, пощаженные огнем,
виднелись; как все это началось,
никто не знал, – быть может, солнца злость
шальная ворох наших простыней,
горячих с ночи, обожгла сильней —
и подпалила; то ли кто из слуг
курил – его жара сморила вдруг;
а может, зажигательным стеклом
подтаявший явился горный склон.
В ту ночь мне глаз сомкнуть не удалось,
внутри, казалось, что-то порвалось,
Ваш нежный сын во мне был напролет
всю ночь, но без движения; народ
над мертвыми склонялся за окном,
не знаю, женский опыт вам знаком
иль нет, но алой боли пелена
за часом час все зыбилась, она
как озеро спокойное была,
что в берег тихо плещет. Не могла
заря нас ни разъять, ни усыпить.
Уснув же наконец, пришлось испить
иное: мне приснилось, будто я —
фигура носовая корабля,
резная «Магдалина». По морям
носясь, я на себе носила шрам,
оставленный меч-рыбой, я пила
крепчайший ветер, плоть моя была
древесная обточена водой,
дыханьем льдов, бессчетной чередой
плавучих лет. Сперва был мягок лед,
я слышала, как кит с тоской поет,
свой ус жалея, вшитый в мой корсет, —
меж ветром и китовым плачем нет
больших различий; позже лед пошел
вгрызаться в нас (мы были – ледокол),
мне грудь стесало напрочь, я была
покинута, точнее, родила
древесный эмбрион, он снег и ночь
сосал, разинув рот, покуда прочь
его все дальше злобный ветер гнал;
еще один свирепый снежный шквал
мне матку вырвал начисто, – вертясь,
она в пространство белое взвилась.
С каким же облегченьем ото сна
я встала поутру, озарена
горячим солнцем, чей спокойный свет,
лаская, гладил мебель и паркет!
Ваш сын не спал, улыбкой встретил он
меня. И грудь – на месте! На балкон
я выбежала. Воздух пах сосной.
Ваш сын неслышно вышел вслед за мной
и со спины так глубоко проник,
что в сердце, еще помнившем ледник,
расцвел цветок, внезапен и багров.
Не знала я, которым из ходов
в меня вошел он, но и весь отель,
и даже горы – все дрожало; щель
чернела, извиваясь, где одна
до этого царила белизна.