— В Эдинбург ездил.
— А мой папа был во время войны в Салониках.
— Это где, Сирил?
— Сирил, ты лучше расскажи нам про миссис Пусси Эдвардс!
— А мой брат говорит, что он все умеет.
Я дал непростительную волю фантазии и маленькими буковками снизу листка написал: Пусси Эдвардс.
— Шухер!
— Прячь картинки!
— Спорим, борзая прибежит быстрей лошади.
Все любили уроки рисования, кроме мистера Троттера.
Вечером, перед тем как идти в гости к моему новому другу, я сидел у себя в комнате возле печки и листал свои тетрадки, исписанные стихами. На обложках у них значилось: «Опасно, не трогать». По стенам у меня висели: Шекспир, Уолтер де ла Map, выдранный из папиного рождественского книжного обозрения, Роберт Броунинг, Руперт Брук[3], Стаси Омонье[4], некто с бородой, как потом выяснилось — Уитьер***, «Надежда» Уоттса**** и аттестат воскресной школы, который я, терзаясь стыдом, мечтал запрятать подальше. Стихи, напечатанные в колонке «Вестерн мейл» — «Уэльс день за днем», я прилепил к зеркалу, чтоб краснеть от стыда, но острота ощущения притупилась. Я написал на этом листке наискось, с лихими загогулинами, похищенным гусиным пером: «Промах гения». И мечтал кого-нибудь к себе залучить. «Заходите-заходите. Простите, не убрано. Садитесь. Нет, не сюда! Стул сломан!» — и усадить гостя так, чтобы он случайно увидел стихи. «Нарочно тут прилепил, чтоб краснеть от стыда». Но никто не заходил ко мне, кроме мамы.
Идя к его дому в ранних осенних сумерках по солидному, обсаженному деревьями опустелому деловому кварталу, я читал отрывки из своих стихов и слышал собственный голос, под аккомпанемент моих стучащих наклепок, очень тоненько и чуждо воспарявший в почтенную вечернюю тишь.
Мой разум — бредень,
В нем разом вязнут
Соблазна бредни,
Греха фантазмы,
Я свой бредень подсеку,
Выберу одну тоску.
Выгляни я из окна на эту улицу, я увидел бы мальчика, в алой шапочке и больших сапогах вышагивающего по мостовой, и подумал бы: «Кто же это такое?» А будь я, глядя так из окна, юной девушкой с лицом Моны Лизы и смолистыми волосами, легшими на щеки наушниками, я бы под купленным в отделе готового платья подростковым костюмчиком угадал мужское загорелое тело и волосатую грудь, и уж непременно бы на её месте я окликнул его, зазвал: «Не хотите ли чашечку чая? коктейль?» — и в красивой, тяжелыми шторами затененной гостиной, увешанной знаменитыми репродукциями, среди сияния книг и бутылок вина, я слушал бы голос, читавший «Зеленый псалом».
Мороз, устав
От лютости, над прахом трав
Скорбел. В недоброй вышине
Латала траур назло мне
Луна, водя из мглы во мглу луча иглу.
Мороз шептал.
Сторонник тайн и покрывал,
От синих звезд таить не мог
Он одиночества итог,
Пророческих не прятал слез и к уху моему примерз.
Мороз узнал
От злых ветров и грустных скал,
Что в черной глубине земной
В подножье году гений мой
Положит новизну миров и зелень свежих снов.
Мороз в тоске
Строгал метель на верстаке,
Но, проходя, из-за угла
Ревниво даль подстерегла,
Как он из ночи рукава ссыпал в мою тоску слова.
«Смотрите! Незнакомый мальчик идет, как принц!»
— «Нет-нет! Как волк! Видите, какой размашистый шаг!»
И соседняя колокольня поднимает трезвон в мою честь.
Прахом стану в злой
Чаще немоты
И слепой звездой
Кану с высоты, —
читал я. Молодой человек с женщиной под ручку вынырнули из подворотни. Я срочно положил свои стихи на музыку и, проходя мимо них, уже напевал. Небось хихикают теперь, прижавшись друг к другу кошмарными телами. Ишь, меломан, чересчур возвышенный, шибко интеллигентный. Я громко, пронзительно присвистнул, лягнул какую-то магазинную дверь и оглянулся через плечо. Парочка испарилась. Мой пинок пришелся по «Тополям». Ну и где же ваши вшивые тополя, а, мистер? Всего груда камней, миссис «Ферма», справа от ваших окон. Нет, как-нибудь ночью я напишу тут «Жопа» огромными буквами на воротах.
На ступеньках «Люндхерста» стояла женщина с шипящим шпицем, и, поскорей сунув шапку в карман, я проскочил мимо. Ну вот уже и дом Дэна «Дружба», весь в гулком громыхании нот.
Дэн был композитор и поэт. До двенадцати лет написал семь исторических романов, играл на рояле и на скрипке. Его мама вышивала картины гарусом, брат служил в конторе на пристани и классно играл на рояле. Тетя держала в первом этаже частную школу, а отец писал музыку для органа. Все это он мне рассказал, пока шел тогда со мною вместе домой — кровоточа, выпендриваясь перед гимназистками, салютуя мальчишкам в трамвае.
Мать моего нового друга открыла дверь, с мотком шерсти в руке. Дэн в верхней гостиной, услышав, что я пришел, приналег на темп.
— А я и не слышал, как ты звонил, — сказал он, когда я вошел. И с размаху, топыря обе пятерни, налетел на клавиатуру в заключительном бурном аккорде.
В комнате был восхитительный кавардак: шерсть, бумаги, открытые ящики, туда напихано-навалено черт-те что вперемешку, дорогая мебель вся поцарапана и на люстре — жилетка. Я бы жил и жил в этой комнате, писал бы, дрался, разливал бы чернила, за полночь пировал с друзьями, потчевал их шоколадным мороженым, крем-брюле и шарлоткой от Айнона.
Он мне показал свои книги и свои семь романов. Романы все были про битвы, осажденные крепости и королей. «Ранние опыты», — пояснил он.
Он позволил мне подержать скрипку, и она по-кошачьи взвизгнула под моим смычком.
Мы сидели на диване у окна и разговаривали, будто сто лет знакомы. Кто победит: «Лебеди» или «Шпоры»? Когда у девчонок рождаются дети? У кого выше рейтинг за прошлый год — у Арнота или у Клэя?
— Там на дороге мой папа — тот, высокий, руками размахивает.
На трамвайных путях разговаривали двое. Мистер Дженкин будто пытался плыть вдоль рельс, он как бы брассом рассекал воздух и отпихивался ногами, а потом, прихрамывая, задирал одно плечо.
— Может, он драку описывает, — предположил я.
— Или рассказывает мистеру Моррису про калек, — сказал Дэн. — Ты на рояле умеешь?
— Аккорды умею, а мелодию — нет, — сказал я.
Мы стали играть в четыре руки.
— Ну и чья же это соната?
Мы создали доктора Перси — величайшего в мире автора пьес для исполнения в четыре руки, и я был Пол Америка, пианист, а Дэн был Виоло де Гамбо.
Я читал ему тетрадь, исписанную стихами. Он слушал глубокомысленно, как мальчик девяноста лет, склонив голову набок, и очки подрагивали на распухшем носу.
— Это называется «Искажение», — сказал я.
В стекло вплывают вместе, став
Одним, пять красных из-за слез
Шаров, пять солнц. Бледнее трав
Стекло. Пять солнц в одном и врозь.
Они, беззвучные, скользят —
Красно-бледно-светло-темно, —
Их пять в одном, и все одно из слитых
из пяти в одно.
Восход, расплющенный в закат,
Пять мертвых в саване одном,
В предсмертных корчах за стеклом,
Раздельны, спаяны, круглы,
Красны, из-за соленой мглы
Слез. Тонут впятером.
И гибнут разом. А потом Единственному из пяти дано взойти.