КОГО БЫ ТЫ ХОТЕЛ ВЗЯТЬ С СОБОЙ?
На Дуге заливались по деревьям птицы; мальчишки бренчали велосипедными звонками, шпарили по крутым горкам вниз, стращая устроившихся на припеке кумушек; девчушки катали в колясках сестренок и братишек, все в ярких бантиках, нарядные, летние; на детской площадке приготовишки, бледные, шалые, счастливые, катались на качелях, летели визги «Ой, падаю!», «Эй, покачай!» — утро было пестрое, буйное, как в праздник или в день важных состязаний, и мы с Рэймондом Прайсом, в тренировочных штанах, с непокрытыми головами, с рюкзаками и тросточками, пешком устремлялись к Голове Червя. Мы шагали в ногу по фешенебельным кварталам, сметали со своего пути юнцов в белых брючках со стрелочкой и пижонистых куртках, долголягих девиц, с полотенцами через плечо, в пластмассовых темных очках; мы огрели тросточкой почтовую тумбу, врезались в воскресную толпу, поджидавшую автобус на Гауер, и шагали через чужие корзинки с едой, ничуть не опасаясь в них вляпаться.
— Пешком, что ли, ходить разучились, — сказал Рэй.
— Лень-матушка, — сказал я.
Мы на большой скорости шагали по шоссе на Скетти, и рюкзаки били нас по спине. Мы колотились во все калитки, благословляя на вольном своем ходу тех, кто засел в душной неволе. Свежим ветром промчали мы мимо мужчины — в конторско-полосатых брюках, с поводком в руке, — свистевшего на повороте. Стряхивая шумы и запахи города каждым взмахом руки, втаптывая их в гудрон каждым бодрым, раскрепощающим шагом, мы слышали, как женский голос крикнул нам: «Пат и Паташон», потому что Рэй был длинный и тощий, а я маленького роста. Из экскурсионного автобуса к нам рванулись флажки. Рэймонд пыхтел углубленно трубкой и так быстро шагал, что не помахал, даже не улыбнулся в ответ. А я думал про то, кого же я упустил среди машущих, мимо проносящихся женщин. Не будущая ли моя любовь сидела там в бумажной шапочке, сзади, у самой двери? Но, сойдя со знакомых путей, свернув к берегу, я забыл и лицо её, и ночью сотканный голос, глотнув деревенского воздуха.
— Тут воздух совсем другой. Дышать можно. Как в деревне, — сказал Рэй. — И море чувствуется. Дыши давай. От никотина очищает. — Он сплюнул на ладонь: — Серость городская въелась.
Он вобрал плевок в рот, и мы зашагали дальше, высоко задрав головы.
Мы отошли уже на три мили от города. Домики на две семьи (при каждом крытый железный гараж, конура на задах, скошенный лужок, где — кокос на шесте, где — куст, как павлиний хвост) становились все реже и реже, мы выходили к полям.
Рэй остановился и вздохнул, он сказал:
— Минутку, я трубку набью, — и он так подносил к ней спичку, будто вокруг бушует шторм.
Разгоряченные, потные, мы улыбались друг другу. Этот день уже сблизил нас, как прогульщиков: мы убегали, мы нагло, мы гордо сматывались с городских улиц, где нам самое место, в неведомые края. В этом был вызов судьбе, наверно, — шагать вот так под солнцем, и ни тебе сверкания витрин, и стрекот косилок больше не глушит голоса птиц. Птичий помет плюхнулся на живую изгородь. Фунт презрения городу. Невидимая овечка где-то сказала: «М-мэ!» Хотела показать этим городским. Я не вполне оценил её мысль.
— Двое путников в диком Уэльсе, — сказал Рэй, и он подмигнул, и грузовик с цементом прогрохал мимо к площадке для гольфа. Рэй меня шлепнул по рюкзаку, распрямил плечи: — Ладно, потопали.
И мы ещё ускорили шаг.
Несколько велосипедистов у обочины пили сок из бумажных стаканов. Я разглядел пустые бутылки в кустах. Парни все были в фуфайках и шортах, девчонки — в открытых теннисках и мужских серых брюках, сколотых снизу булавками вместо зажимов.
— Хочешь подсажу, лапуша, место есть, — сказала мне девчонка на велосипеде с коляской.
— Будь здорова, дорогая, я надолго уезжаю, — сказал Рэй.
— Здорово ты её, — сказал я, и мы зашагали прочь, а парни начали петь.
— Ох, хорошо! — сказал Рэй. На первом подъеме пыльной дороги среди вересковых полей он, защищая глаза ладонью и дымя, как паровоз, ткнул тростью вдаль — на кучки деревьев, прогалы моря. — Это там Оксвич, только его не видно. Хутор. Крышу видишь? Да нет, не там — там, на мой палец смотри. Да, вот где жизнь!
Мы бок о бок вышагивали по самой середке шоссе, и Рэй видел зайца.
— Даже не скажешь, что город рядом. Прямо глушь.
Мы тыкали пальцами в птиц, когда знали названия, а не знали, так сами придумывали. Я видел чаек и ворон, хоть вороны эти были, вполне возможно, грачи, а Рэй уверял, что, пока мы идем и поем, над нами носятся ласточки, и стрижи, и жаворонки.
Он остановился нарвать травы:
— Соломки будут. — И он сунул их в рот, к своей трубке. — Небо синющее! Уф! Представляешь? Я гнию в конторе, а здесь такое. Зайцы, поля, хутора. Сейчас на меня поглядеть, и не скажешь, чего я натерпелся! Я на все согласен — коров пасти, землю пахать.
Отец, сестра и брат у него умерли, а мать сидела с утра до вечера в каталке, скрюченная артритом. Он был на десять лет меня старше. Лицо в морщинках, костистое, узкое, извилистый рот. Верхней губы у него не было вовсе.
Мы были одни на длинной дороге, по обе стороны убегали в тряскую дымку поля, и мы шли, шли по солнцепеку, и нам уже хотелось пить. Нас сморило, но мы не сбавляли шаг. Скоро велосипедисты нас обогнали — трое парней, три девчонки и та, с коляской, — они хохотали, бренчали, кричали:
— Марафонцы!
— Еще увидимся, как обратно поедем!
— Вас подвезти?
— Черепахи!
И промчали. Осела пыль. Смутно протренькали гудочки в лесу по бокам вперед убегавшей дороги. Дикий простор в шести с чем-то милях от города стлался вдаль, и нигде ни души, и, зайдя за деревья, привалясь к стволу, дымя что есть мочи назло комарью, мы рассуждали как мужчина с мужчиной на подступах к месту, куда годами не ступала нога человека.
— Помнишь Парри Кудрявчика?
Я только позапозавчера его видел в бильярдной, но даже когда я думал о нем, его лицо таяло в красках нашей прогулки, в сизой белизне дороги и вереска, в зелени, сини полей и лоскутьев воды, а дурацкий голос растворялся в гомоне птиц и в непонятном безветренном шелесте.
— Интересно, что он сейчас делает. Ему бы побольше на воздухе быть. Типично городской малый. — Рэй помахал трубкой лиственному небу. — Взять нас. Да я вот это все на Хай-стрит не поменяю.
Взять нас: мальчишка и юнец — лица под наносным загаром бледные от городской духоты, — задыхаясь, сбившись с ног, остановились под вечер на дороге через тополиную рощу, — и я проницал непривычную радость в глазах Рэя и невозможную нежность в своих, и Рэй, дивясь и вглядываясь, восставал против очевидного и перечеркивал собственную судьбу, а во мне набухала такая любовь, что меня мучительно распирало.
— Да уж, взять нас, — сказал я. — Еле плетемся. До Червя двенадцать миль. Трамвайчик услышать не хочешь? А, голубь лесной? На улицах сейчас выкликают спортивные новости. Купите, купите газету! Кудрявчик твой небось гоняет шары. Ну, надо пошевеливаться.
Вверх, вверх по дороге, из лесу вон, и за нашими спинами уже грохотал двухэтажный автобус.
— Это на Россили, — сказал я.
Оба сразу мы подняли трости.
— Ты зачем автобус остановил? — сказал Рэй, когда мы усаживались наверху. — Мы же весь день пешком решили.
— Ты, что ли, не останавливал?
Мы сидели спереди — будто ещё двое водителей.
— Осторожней на рытвинах! — сказал я.
— У тебя колесо бьет, — сказал он.
Мы развязали рюкзаки, вынули бутерброды, крутые яйца и паштет, мы по очереди пили из термоса.
— Ты дома не говори про автобус, — сказал я. — Как будто мы весь день пешком. У-у, вон он, Оксвич. Кажется, что недалеко, да? Мы бы бороды отрастить успели.
Автобус обогнал взбиравшихся в гору велосипедистов.
— Взять на буксир? — крикнул я, но они не расслышали. Та, с коляской, плелась в хвосте.
Мы разложили на коленях провизию, и мы совсем забыли править, предоставив водителю у себя в кабине внизу гнать нас куда ему вздумается по сумасшедшим ухабам, и назад убегали: оплаканные дождями часовни, линялые ангелы; у холмов, от моря подальше, — розовые дачки (жуть, я думал, вот бы где я не стал жить, потому что среди деревьев и трав я себя чувствую как в клетке, хуже даже, чем среди уличной толчеи под частоколом дымящих труб), бензонасосы, скирды и возчик на ломовике, вросший в кювет под облаком мух.