Стервятники сидели на утесах, расслаблено прогнув голые змеиные шеи, и невозмутимо наблюдали за происходящим внизу из-под полуприкрытых пленчатых век.
Как только вожак рванулся вперед, стая с яростным лаем сорвалась с места и бросилась на Гургена.
Щелкнул выстрел – вожак упал.
Стая, как по команде, на миг остановилась и кинулась врассыпную.
А вожак лежал, всего полтора шага не допрыгнув до человека, и жалобно, совсем как щенок или человечий ребенок, скулил и плакал, будто помощи просил.
Теперь Гурген узнал его – это был пастуший пес Аракс – гроза волков и всех непрошеных гостей. Из людей он подпускал к себе лишь пастуха Каро, а из прочих лишь пару раз давал себя кормить с рук Гургену.
Скуля и постанывая, грозный пес медленно подползал к ногам Гургена. Узнал ли он его?.. Пес поднял свою большую голову и предсмертно мутными глазами, в которых уже не было ни тени ярости, а покорность судьбе, взглянул на человека, будто признав в нем хозяина, Бога. Волкодав опустил голову, и черный большой нос ткнулся в мысок сапога и, неожиданно, постанывая и скуля, он стал облизывать его широкой тряпкой языка.
Гурген опустил маузер и выстрелил.
Как только голова пса замерла, стервятники на уступах озабоченно зашевелились, в нетерпеньи раскрывая и складывая крылья, зашуршали, захлопали, вытягивая змеиные шеи, будто требуя, чтобы человек, совершивший для них работу, немедленно удалился.
Гурген поднял глаза на груду костей. В один миг весь мир ему представился бессмысленным бесконечным кругом пожираний и выделений.
– Так вот во что ты, Господи, превратил мой народ!
За то, что мы молились тысячи лет на тебя, за то что сеяли, любили и терпели?
За что ты отнял мою дочь Нунэ? Чем же она успела пред тобою провиниться? Чем успела нагрешить? И после этого святые, мудрейшие отцы говорят, будто ты добр?!!.. Ведь сказано – ни один волос не упадет без твоего желания!.. Тогда за что ж ты убил мою Нунэ?
Нет, Господи, нет! Не жди теперь от меня молитв.
Теперь нам не по пути!
Он отвернулся и медленно зашагал прочь, слыша за собой хлопанье крыльев стервятников. Он поднимался по склону, по тропе, приник к роднику на несколько минут, презирая свое тело —даже в такой миг сохраняющее естественные потребности. Отпив, он выпрямился и огляделся – мир стал другим, несмотря на знакомые контуры гор. И вдруг ощутил, что навсегда потерял способность простой бессознательной радости богатству его красок и форм. Весь мир будто стал черно-белым… Нет, не совсем черно-белым, один цвет из его богатой палитры все же ему остался будто в насмешку – красный во всех его оттенках – от алого до багрового – цвет крови, цвет убийства!
С этих минут он изгнал Бога из своей души, но не ведал он, что если в душе нет Бога – его место занимает дьявол – свято место пусто не бывает!
Он и не заметил, что солнце коснулось кромки гор, когда он поднялся на обрыв, в саду уже густели синие сумерки. Он подумал о том, что Ваче, следуя его приказу, наверное, уже уезжает, но подумал равнодушно, безразлично, он не хотел догонять его.
Но когда вошел в деревню, вдруг услышал, что кто-то поет. Голос был мужской и сильный:
Оровел, Оровел…
Вот рассвет зарозовел.
К борозде борозду
В чистом поле проведу.
Дай Бог, чтоб я все успел…
Оровел, оровел!
По центральной улице ехал на лошади Ваче, ведя за собою лошадь Гургена, и распевал во всю глотку.
Гурген вышел навстречу.
– Я же тебе велел уезжать!
– Уезжать? Я подумал, что мне без тебя, Гурген, будет скучновато…
– Эх, дурак, дурак, а если б турки?
– Смотрю – тихо в деревне… Да и что мне бояться? Мы, карабахцы, бояться не привыкли – не то, что вы, феллахи…
– Да, только ума у вас немного.
– Эх, Гурген, а что толку в вашем уме? Всю жизнь вы под турками ходили, а над нами, карабахцами, не было, и нет никого, выше нас – только небо! Знаешь, мой дед говорил: тот умнее, у кого пуля быстрее!
– А не пожалеешь, смельчак, что со мною остался?..
Яма (зов мёртвых)
Вино текло в глотки, весело блеяла зурна, выбивали ритм барабаны… Кажется, веселье достигало свей кульминации, когда оно таково, что теряется память, когда само уже оно начинает распадаться, раздираться в клочья: кто-то орал-пел что-то невнятное, кто-то пустился в пляс, кто-то выстрелил в потолок… Кажется, все достигли острова счастья и потеряли память… Так слишком раскрученный камень обрывает веревку и летит черт те куда… Только Гурген в эти моменты вдруг мрачнел. Ему вдруг становились противны эти звуки зурны, – то истерично хохочущей, то истерично плачущей, как распутная девка, эти бессмысленные неузнаваемо искривленные рожи, эти пригорошни пустых глаз… И все черное вдруг наваливалось с такой силой, что трескалось, а в ветвящиеся трещины протекало красное, растекалось…
И тогда он неожиданно бил кулаком по столу так, что подпрыгивали стаканы и бутыли. Шум затихал, взоры обращались к нему.
– Все! – объявлял. – Все! Давайте дудук! Где Гаспар?
Гаспар был здесь, он лишь скромно ждал своего часа. Седоволосый старик с красивым крепким лицом. Он сидел и, не обращая внимания на веселье, то ли думал о чем-то своем, то ли дремал и только поблескивало кованое серебро его кудрей. Теперь он открывал свои темные умные глаза, бережно доставал из чехла свою абрикосовую свирель.
– Тихо! – командовал Гурген, и все замолкали. – Гаспар, дорогой, ты один человек на этом Божьем свете, садись ближе!
Тихо начинал пробовать Гаспар то одну, то другую ноту, находил, тянул, будто откуда-то из глубины чрева матери вселенной сквозь ледяные пространства вытягивалась, прорастала пуповина – долгая и тихая нота, пальцы чуть шевелились на трубке, звуки плавно перетекали один в другой, но не спешили, а плыли, плавные, как абрис армянских гор, и затихала ватага… Дудук будто возвращал те времена, когда они еще не научились убивать. Дудук возвращал дорогие образы матерей, сестер, невест, детей, отцов, братьев, друзей – тех близких, которые уж были навсегда потеряны, но в звуках его не было отчаянья, а было грустное торжество, торжество воскрешенья, и те, воскресшие, смотрели из прошлого сквозь стекло времени, будто улыбаясь и жалея нынешних… Мужчины замолкали: им слышались отзвуки зовущих за общий стол родных голосов – и то, прошлое, за непреодолимым стеклом уже казалось реальнее того, в чем они жили сейчас: залитого вином грязного подвала, табачного дыма под тяжелыми сводами, этих новых сотоварищей, объединенных не любовью, а ненавистью к тем, кто осиротил их души, обесценил всякую Жизнь. А звуки будто вливали снова в опустевшие жилы Жизнь, и память из мертвых ям возносил дудук к небесам, а голоса звали, вопрошали…
И Гурген снова вспоминал, как первый раз врезалась в землю лопата…
Лопата с силой врезалась в землю, и металл скрипнул от мелких камешков на ее пути – а ведь здесь, у церкви, была самая мягкая земля в деревне! Могилу они с Ваче приблизительно расчертили у сельского кладбища с уже расколотыми и разбросанными хачкарами (соседи постарались!). Надо было вырыть две длинные траншеи, подобные тем, какие они рыли на фронте. Траншеи должны были перекрещиваться и образовать один общий на всю деревню крест. Они не думали о времени, они не думали о еде – в садах было полно яблок, абрикосов… Пили воду из родника и там же умывались.
Сняв рубахи, они с Ваче рыли Яму. Останки Гурген таскал на себе, Ваче прикасаться к ним не обязан – он и так неутомимо работал лопатой. А Гурген дал себе клятву, что не уйдет отсюда, покуда не схоронит всех односельчан до последнего. Он приготовил волокуши – две длинные жерди, переплетенные лианами, на которые укладывал кости – по два-три скелета и тянул наверх по тропе. Он привык прикасаться к человеческому праху – костям, остататкам кожи и мышц, к дурнопахнущим комьям слизи, он лишь повязывал себе на лицо платок, когда разбирал останки, но и сам не заметил, что, несмотря на ежедневное по нескольку раз мытье в источнике, пропах смрадом – человек привыкает ко всему! Псы его больше не беспокоили – они лишь издали посматривали на него с опаской, стервятники тоже – все они только ждали пока он уйдет. Но с крысами ему приходилось бороться по-настоящему: наглые, многочисленные и бесстрашные, они вырывали куски гниющей плоти из его рук, кусали. Он бил их палками, но удар редко попадал в цель —твари ловко уворачивались и снова наступали. Поначалу он было пытался приспособить к работе коней, но кони были ездовые, и впрячь их в волокуши стоило труда. Кроме того, они шарахались, почуяв запах смерти, и потому было проще тянуть свой скорбный груз самому.