*
Борьба за Ноймюнстер закончилась почти полной победой крестьян. Город, главным образом под давлением хозяев ресторанов и предпринимателей, принял условия крестьян, знамя было возвращено, - в торжественной церемонии, полицмейстер уволен на пенсию, и последовали переговоры из-за выплаты пенсий раненым крестьянам. Бургомистр, брошенный его городом и, не в последнюю очередь, также его партией на произвол судьбы, из-за неприятностей, которые вызвали его строго прямые действия, стал непопулярным среди подчиненных и высших инстанций, и сделал выводы, подав в отставку со своей должности. Победа не вызвала у крестьян неуместной радости. Не потому, вероятно, что она была добыта слишком дорого, наоборот; но после того, как город уступил, крестьяне лишились своей наглядной цели. Не могло не случиться так, чтобы провинция, по существу жестко и сплоченно упрямая, не могла не поддаться яростному, со знаменами, униформой и демонстрациями, с суровыми и отчетливыми словами и с требуемой от каждого высокой степенью личного участия, личной работы на службе партии внушающему воздействию национал- социалистической агитации. Иве считал необходимым защищаться от этого воздействия; у крестьян был тот же интерес свергнуть систему, что и у национал- социалистов, но Иве не хотел обманываться в том, что, рано или поздно, но все же для сельских жителей неизменно возникнет потребность выступить против национал-социализма, и он не мог понять, какую пользу принесло бы это крестьянам, если бы им пришлось бороться против жесткой, а не против мягкой системы. Хотя он ожидал от более сильного сопротивления также и более сильного импульса, но все это было, в конце концов, вопросом потери времени, и как раз потерю времени движение смогло бы перенести только с большим трудом. Потому необходимо было найти, и это было горьким познанием, средство, путь, который направлялся бы не только против системы, но также и против движения, которое оказывалось самым сильным противником системы. Иве искал противовес, и делал это неохотно; он, пожалуй, чувствовал, что, как только речь больше шла не об одной только силе крестьянского движения, и полагаться только на нее в нынешней ситуации стало почти невозможно, почти с уверенностью означало ставить не на ту карту, - и Иве, привычный думать знаками, находился под парализующим давлением шаткой уверенности в победе. Это также уменьшало усердие, с которым он вел переговоры в городе, тем более, что он, куда бы он ни приходил, не мог ничего предложить, и всюду был вынужден только обращаться с призывами. Он нигде не сталкивался с готовностью помочь, и его не могло утешать то, что у крестьянских руководителей, посланных в южную, западную и среднюю Германию, у самих сельских жителей, дела обстояли очень похоже. Всюду были открытые уши, но эти уши были также настроены на другие, и снова, и снова другие шумы, среди которых голос разума, то есть, голос полной беспомощности, занимал свое замечательное место. Так Иве в своей деятельности скользил как-бы по мыльной пене, земля, по которой он шел, руки, которые он пожимал, слова, которые он слышал, были мягкими и необязательными. Где бы он ни сталкивался с покрытым красивым плющом фраз деревом в девственном лесу голых интересов, там он путался в роскошной чаще содержательных и непрочных бесед, в духовном подлеске окаменевшего леса. Даже на самой сухой земле разрастались идеи, манили странными цветами, наполнявшими дороги своим оглушительным запахом, вызывая желание сплести пестрый венок, который, в конце концов, все же, не годился к чему другому, кроме того, чтобы возложить его на могилу надежды. Климат города казался благоприятным для замечательного и великолепного плодородия, мысли неожиданно формулировались, с первой попытки развивали силу, которая, кажется, могла бы снять мир с крючка, и потом оказывалась слишком слабой для того, чтобы вытащить пробку из бутылки. Простое осознание того, что мир не плох, а полон, давало право на самые прекрасные надежды, выбрасывало из себя необозримое изобилие последовательных выводов, каждый из которых по отдельности последовательно вел дальше, к несомненному факту, что мир не плох, а полон. Иве заблудился в этом волшебном саду, в который он вошел, впрочем, только неохотно; он заблудился в своем внутреннем сопротивлении. Он видел действие такой большой серьезности, такой большой святой уверенности, что он не решался думать, что все усилия в борьбе были поставлены на пустоту; он становился жертвой сморщенных лбов и утверждений, которые могли быть правдивы или ошибочны, это нельзя было проконтролировать, и для их ударной силы было не столь важно, были ли они только смелы, - а они были смелы. Только то, что они не обязывали ни к чему, что из них нельзя было вывести никакие добродетели, что они не порождали из себя особенных законов, которые требовали совершенно определенной и непоколебимой позиции, придавало им очень неполное действие; если некоторые идеи и были внутри себя строгими, то, все же, они показывали терпимость по отношению к тому, кто открыто становился на их сторону, можно было быть коммунистом со счетом в банке, и будучи евреем или лейтенантом полиции, можно было драться на стороне национал-социализма; так как идеи, кажется, были самодостаточны, и это не так сильно зависело от позиций. Вообще, это не зависело так сильно ни от чего, Иве чувствовал это в себе самом. Он, который как почти все, с которыми он теперь жил, стремился к твердому порядку, к все более сплоченному порядку, к порядку, который твердо ставил бы каждого отдельного человека на его место, решился на самую большую степень личной свободы; так как он мог думать только в альтернативах, он явно выступал за оборотную сторону того, чего он ожидал с нетерпением, только потому, что это страстно ожидаемое еще не было приемлемо для него ни в какой форме. Он не мог найти в себе готовность к поиску полезной и дающей ему пропитание профессии, - хоть доктор Шаффер и предложил ему помощь в виде своих связей, - потому что он был уверен, что сможет делать эту работу только спустя рукава, он не присоединился к отряду штурмовиков Хиннерка, потому что ощущал себя слишком сильно солдатом, чтобы стать солдатом такого рода; он не присоединился ни к какой партии, так как он, даже если там и была перспектива, принести там больше пользы для его крестьян, не смог бы действовать там исключительно для крестьян. Так он, недовольный человек своего недовольного времени, кидался от одной проблематики к другой, причем он должен был опасаться, что он, сверх того, также и там создаст проблему из этой проблематики. Полная раздробленность общего духовного направления, атомизация ежедневно увеличивающейся армии людей, которые, выброшенные из какой-либо уверенности, сжимались в массы, общность избирательного бюллетеня которых не могла никого ввести в заблуждение относительно хрупкого ядра, цвет этой картины, смертельный, возникающий из вибрирующего вихря черного и белого серый цвет, все это все дальше отодвигало от Иве фазу развития, все дальше отдаляло мгновение большого прорыва. Чем больше он терял контакт с крестьянами, тем сложнее для него было сориентироваться к какому-либо направлению. Он жил и действовал во временных решениях; и никогда повсюду не говорилось о ценностях больше, чем в это время, в котором вообще не действовали никакие ценности. Так как все, с чем он сталкивался, допускало разного рода интерпретации, вообще не допускало интерпретацию. Он полностью ощущал правомерность любезно снисходительного упрека, который делали ему и подобным ему умными и трезвыми людьми с просвещенными головами: то, что это было знаком недостаточной зрелости строить себе действительную и твердую систему мира, исходя из несоразмерностей, необъяснимостей, которые он искал, и которые, едва поверив, что он нашел и, уже отбрасывал, знаком, так сказать заторможенного полового созревания. Иве сам был еще гораздо строже по отношению к себе, всегда заново осуждал все свои, яростные и тут и там неуклюжие попытки добраться к ясно и обширно обоснованной позиции; причем он с той же самой силой оспаривал у умных и трезвых людей возможность, со своей стороны, соорудить вокруг сухой оси их статистики то сияющее здание, жить в стенах которого только и имело бы смысл. Конечно, никто не отрицал большую, бесконечную связь, и потому из любой точки должно было быть возможно дойти к нему, к законам целостности, речь шла только о пути, как повсюду по-братски уверялось, где, следовательно, все же каждому было бы позволено в своем маленьком чуланчике считать себя спасителем, но в момент провозглашения претензии на это подвергнуться публичному осмеянию. Видные фигуры, это было так, больше, казалось, не были выносимы. Даже самые презренные эпохи истории были богаче такими фигурами, чем эта, богаче мужчинами, вокруг которых вспыхивала борьба, которые воплощали в себе мир, ради добра или ради зла, маяки для духовной навигации, бронированные железом грудные клетки, в которых, бушуя, кипела кровь их времени, холодные мозги, которые как в самой смертельной насмешке, так и в самой страшной серьезности служили двигателями реальности, пусть даже еще на их холостом ходу, фигуры, похожие на ревущие на пределе их самой полной мощности машины, но теперь машины напоминали только самих себя. Но во время мировой войны, сбитый вместе машинами и техникой, человек снова испытал большой поворот, шумную уверенность нового определения, так ведь это называли? И через двенадцать лет после своего окончания мировая война жила в миллионах центнеров напечатанной бумаги, в монументах, сооруженных какому-то Неизвестному солдату, в торжественных заявлениях ста двадцати пяти премьер-министров в черных смокингах, которых никто не принимал всерьез, - между тем на улицах городов бушевала самая жестокая мелкая борьба, борьба, в принципе, единомышленников, которые били друг друга, и нигде ни один великий мира сего не был выведен на эшафот под стволами ружей: так как великого мира сего, ради которого стоило бы это делать, не существовало - кто сомневается в этом? В фигурах могла бы воспламениться распыленная масса этого мира, газовый пар, который удушающе нависает над странами, мог бы разорваться и сгореть в диких взрывах, в фигурах, но не в привидениях и масках, которые незаметно скользят по улицам, не в героях киножурналов УФА и радионовостей с половины четвертого до четверти пятого вечера на волне 1 634,9. Для Иве его окружение представлялось таким же нереальным, каким нереальным казался он и самому себе, что он часто, стоя перед зеркалом, проснувшись в полуночном удивлении, ощупывал свое лицо, свои члены, испуганный в осознании, что это был еще действительно он, в плоти и мышцах, в костях и сухожилиях, в крови и мозге, не тень, пусть даже немного синеватый, не привидение, пусть даже и с ощущением того, что он растворился. Он вспоминал те мгновения на фронте, когда после длящейся сутками, длящейся неделями мучительной подготовки внезапно из пустоты поля выпрыгивал противник, из облаков газов, из теней разорванной земли в поле зрения появлялся человек, страшные мгновения, перед которыми разбивалось все настоящее, бурные потоки освобождались в напряженном теле, от кончиков пальцев до волос проносилось сильное возбуждение, сердце билось о свои стенки, пока жгучее ожидание не превращалось в каменную уверенность. Он искал отражение того опыта на улицах города. Вражду искал он или дружбу, во всяком случае, живой кусок действительности, в котором могла бы сломаться и сформироваться его потрепанная страсть, хоть одну фигуру посреди карнавального шествия деятельно шумных современников, бледных лиц метро, отстоявшихся чувств и бесплотных мыслей, картину, захватывающую, выпрыгивающую из серости города, пример, молчаливый и требовательный, героически уплотненный, придающий смысл одним своим существованием - человека. Уже одно это желание казалось ему слишком личным, он уже спрашивал себя, не был ли он в бегах, не означало ли бы это для него измену, несданный экзамен, но он зашел уже настолько далеко, что боялся ответа. Когда он в своей памяти возвращался к мгновениям его ареста, никакой свет не проливался на картину, кроме как на железного Клауса Хайма в сумерках его голой камеры, и на лежащую на земле, на грязной, ночной улице тонкую фигурку, над которой угрожающе свистела резиновая дубинка. Иве не знал, кто была эта девушка, но Парайгат искал ее и нашел. Он пришел к Иве, чтобы сказать ему, что его ждут. Девушка, - Иве назвал ее Хеленой, так как он, как говорил Парайгат, вскоре видел ее в каждой женщине, - жила в ателье на чердаке грязного заднего корпуса западной части города, вместе с одним художником. Хелена, которой было теперь почти тридцать лет, происходила из состоятельного дома. Ее отец, известный ученый, ученик Эрнста Геккеля и друг Оствальда, умер рано. Мать, не справившись с управлением наследством, не спасла ничего, кроме расположенного вдали от города маленького дома, из которого Хелена убежала, когда ей было шестнадцать лет. Она влюбилась в молодого человека старше ее на два года, за которого она вышла замуж. Иве позже с умилением смотрел на фотографию из первой жизни Хелены: Она, в возрасте где-то двух лет, сидела, в популярной позе для фотографирования детей того и не только того времени, на маленьком ночном горшке. Но она сидела не так, как дети этого возраста при этом случае обычно сидят, в улыбающейся сытости симулируя исполнение полезной работы, а напряженно, согнувшись вперед, наморщив юный лоб, с опасной, готовой к прыжку серьезностью, явно решившись не просто довольствоваться этой позой, а скорее действительно сделать то, чего фотограф, все же, не ожидал от нее. Этот ребенок не терпел обмана, и так она могла, проворно и длинными ногами бегая по саду, наполняя дом быстрым движением и нетерпеливым криком, действительно любить, если она любила, и если она ненавидела, то ненавидела с предельной, дикой ненавистью. Промежуток между надеждой и опасностью, в котором движется каждая поистине молодая жизнь, угрожал разорваться здесь при самых маленьких испытаниях, и если все возможности жизни лежат между преступлением и святостью, то здесь они лежали только на обоих полюсах. Там не было маленького, тайного желания к невинным играм, к наполовину грезам и наполовину попыткам, там сны были целой реальностью, или реальность была целым сном, и могла оберегать и сохранять только полную природу. Конечно, Хелена была той, которая вела за собой товарищей по игре из тесноты сада, вырывала хлесткими словами медлящих из их сфер, требовала полной смелости, и так же, как она проказничала со своими полумальчишескими увлечениями; она также заканчивала эту ситуацию в тот момент, когда она узнавала, что она становилась непрочной. Она ждала ребенка от мужчины, которого она больше не могла любить, которого она больше не могла уважать, которого она чувствовала для себя чужим, связанным с ней только лишь воспоминанием, которое она воспринимала и подтверждала так, каким оно было, но больше не связанным горячей силой, которую создавал ребенок, который в ней рос, и потому она сделала аборт. При этом она отдалась не в руки врача, а в темном и все же сознательном стремлении в руки одной из тех женщин, действие которых, лишенное гигиенического волшебства квалифицированной операции, не покрывая силу преступления, полностью обращенное к кровавой опасности, сожгло в ней больше, чем только ребенка. В знаке этого пожара, бросившись в безжалостную анархию, она гнала себя дальше, ненасытно проверяя в наслаждении, в сильном знании, что она не может упасть, это знание, однако, всегда снова проверяя на ступень его силы, запятнанная и очищенная преувеличенно жестокой болью; она не уклонялась и никогда не хотела терпеть, что уклонялись другие, в броне так и не ставшей ручной гордости она хваталась, чтобы жить, где она могла жить независимо, потому никогда за деньги, неудобная в своем требовании, ища случай, через случай, в грязи и блеске не забывая ни на мгновение о том, что где-нибудь ее ждало полное, обязательное, единственное настоящее задание. Оно пришло, когда она, после безумной и сумасшедшей жизни, столкнулась с художником. В одном из тех трактиров, в которых встречаются художники и литераторы, чтобы с высоты их уровня стать обычными и коллегиальными, уже одной легкостью их приветствия намекая на это, сидел он, запущенный, широкий и крестьянский, тронутые сединой волосы спутались на лбу, темные глаза мигали за большими очками, посреди гибкой, быстрой, элегантной толпы, растрепанный филин, осмеянный, столкнувшийся с легкой шуткой, очень одинокий, как на ветке, принадлежащий ночи больше, чем дню. Хелена увидела его и сравнила. Он, с робким взглядом, поднятыми плечами, скрестивший руки, в защите и требовании ее сильной близости, проломал внезапно панцирь собственного окостенения. Он ворвался в беседу с замечательными, грубыми анекдотами, и так как он подтолкнул, появился пустой звук; с силой его нерасторопное веселье ударило по цепи быстрых фраз, жестяная черновая форма будущих статей в «подвале» газеты. То, что он рассказывал, на сильном, округлом диалекте, казалось, было без смысла, без шутки, смеялись, пожалуй, больше над ним, чем над его словами, смущенно и ложно его ободряя. Хелена слушала и сравнивала. Художник, в наивной радости, больше заботясь о собственном порыве, чем об его эхе, декламировал дальше во враждебную атмосферу, простые истории, которые несли в себе картину сильного ландшафта, нашпигованного странными, неуклюжим играми слов, грубоватыми ситуациями, следовал с пульсирующим удовольствием за странностями, один только тон которых уже внезапно разрывал уже блестящую пряжу бледной беседы. Хелена почувствовала родственный сок, яд в этом соке; она сама вместе с ним сразу подверглась атаке болтливого высокомерия, атаке брызжущего смеха этих людей, она с острым лезвием врезалась в насмешку, заняла позицию с такой силой, которая больше не позволяла никому решиться ни на какую насмешку. Художник недоверчиво замкнулся в себе, Хелена постаралась позже вытащить его, выдернуть его из корпуса, в котором он, запуганный тем, что будет предоставленный только ей, хотел закрепиться. Она принудила его к нескольким встречам, на которые он приходил как боязливый школьник, наконец, она двинулась к нему в ателье. Художник был родом из тесной долины Шварцвальда, там, где горы блистают еще не на своих темных высотах, а с крутыми склонами кудрявых и изрезанных ярами ущелий в широкой горной стране готовятся к могущественному возвышению. Маленький городок, в последнем доме которого на извивающейся реке, уже на полвысоты горного носа, он родился, собирал в своих узких переулках выходцев из леса, то, что больше не могла прокормить последняя бедность скудной земли, и то, что было уже в состоянии перемахнуть за нее. Так, прицепившись к некоторой промышленности, распространенной как ремесло целой области, население расчленилось в гордом разделении, вскормленное из чисто крестьянской крови, все же, чисто городское уже по образу жизни. Выросшая и застывшая форма, которая могла бы стать насмешкой для каждого социального перераспределения, сгибала также то, что с полной силой еще близкого участия в наследстве стремилось к собственному увеличению против ее стен, упрямо стремилась разорвать оковы. Замкнутость долины представлялась недоброжелательной тому, кто в изобилии ее естественных особенностей, полных легкомысленного озорства, не находил удовлетворения. Таким образом, маленький город служил как превосходное сито, только самым сильным натурам удавалось протиснуться через его петли, и они содействовали ему в его неприступной славе, между тем уровень слегка выше среднего оставался укорененным в изначальных узловатых корнях земли долины и распространял роскошные ветви. И каждое дыхание, которое исходило от мира за горами, каждая воля узнавала в долине, в упрямом своеобразии буржуазии свое гротескное изменение, любая власть, которая дотягивалась до горной страны, должна была смириться перед своеволием местных лагерей. Это была земля, пожалуй, всегда счастливая для искусства, но отнюдь не для художника, если он, оставаясь на ней, хотел срывать себе лавровые ветви с елок окружающего леса. Мальчик, выросший в строгой бедности, отправлял свои сны далеко за те черные, покрытые лесом стены, склоны и горные пастбища, чащи диких лесов, реки и скалы возбуждали его ни к чему иному, чем к отклоняющимся от чувства меры и тайным, робким и дерзким играм, которые содержали, конечно, уже, как и ландшафт, в котором они происходили, в своей сердцевине то, что развертывалось позже через фильтр беспристрастной художественной воли к новой действительности, - истории далекой борьбы, кровавых боев, героических восстаний и бойни, ужасные страдания святых в ее пестрой одежде, бьющее через край великолепие королевских дворов, захватывающие дух приключения одиноких и благородных разбойников и бродяг, и, наконец, Виннету и Верная Рука со штуцером и ружьем для охоты на медведей возникали под его острыми и резкими штрихами, которые позже, пожалуй, достигли новой уверенности, но все же не смогли стать более волнующими, на всех попадавшихся ему под руку листках плохой бумаги. Отнюдь не краса своей школы, запутанный в густой чаще своих страстных фантазий, он, разумеется, оставался непонятным для своего окружения. Редкие возможности, при которых через клапаны, которые открыты для каждого ребенка, наружу вырывалось наполненное наивысшими напряжениями давление его самого внутреннего мира, могли только научить его стать его еще более замкнутым. Так кипящие потоки обернулись против него самого, мучая, в яростных эксцессах, одновременно его плоть, дух и душу вплоть до самого полного истощения. Когда его отправили учеником на фабрику, где его очевидному таланту была предоставлена возможность в почти четырехлетней работе развернуться в художественных формах милых цветочков и нежных головок ангелочков на эмали, потом как ученик по прикладному искусству, рисующий гипсовые головы и чучела какаду с тридцати четырех разных сторон, и подвергавшийся насмешкам и издевательствам своих товарищей, наконец, в академии художеств, в горьком ограничении его истинных способностей, которое, впрочем, подтолкнуло его к своему собственному пути, на войне, как совершенно непригодный солдат в обозе, постоянная неприятность для его унтер-офицеров, все настоящее образование происходило для него на тонком лезвии между мечтой и реальностью; это придавало его манере рисования саркастическую горечь некоего бога и памфлетизм, атакующий весь мир, его палитре, где доминировал красный цвет раскаленного металла - жестокий реализм, это придало его собственному миру, в котором каждое беспокойство ударялось о стеклянную тонкую дверь его сознания, постоянную взрывную силу, которая извне разряжалась в экстатических ударах против любого принуждения, против любого общественного авторитета, но внутри разрывало плотское дно буйно разрастающейся эротики - которая позволяла любую необычность, но, в конце концов, не окончательное извращение - постоянно разрывало комок живых волокон снова и снова к безумной путанице сумасшедших, мрачных фантасмагорий, о содержании которых никто не мог сказать с помощью хоть какого-либо психологического метода, потому что оно ясно раскрывалось уже через посредника его души - через искусство. Ничто не было естественнее, чем продолжительный прорыв этой силы, в тот момент, когда барьеры, которые ставила ему окружающая среда, ослабели. Художник, захваченный вихрем в потрясенный революционными ударами город, с головой бросился в пожар, там, где он вспыхивал в остроконечном пламени. Но никакие головы аристократов не были пронесены на пиках по улицам, никакие животы капиталистов не качались на согнувшихся под их весом фонарях, кровь, которая текла в водосточных желобах, была кровью воинов и пролетариев, и не могущественный дым бури свободы предвещал наступление нового века, а смрад тлеющего трупа даже уже в разложении несущей гибель эпохи. Из неистового центра движения, террора, постепенно отброшенный на периферию, в тусклую сферу хвастливого бюрократизма, очковтирательства литературных баррикад, он в своей никогда не удовлетворяющейся жадности стремился к все более пламенной манифестации его революционной воли. Но колеблющееся шествие униженных и оскорбленных не было ничем иным, как компанией в грязи, безграничной только в нищете, обманывая его вокруг святого содержания солидарности, которой он служил. В дадаизме, единственном сплошном большом фарсе художественного возвышения, для него снова нашла выход собранная насмешка неудержимой, вскоре смиряющей саму себя элиты перед партером приятно испуганных буржуа, которое еще выдерживало провозглашение презрения к армии, вместе со всеми самыми святыми вещами, позорное провозглашение века техники в искусстве с помощью наклеенных лоскутков ткани, зубных щеток и подков на зубчато замазанном экране в прекрасной готовности для понимания, чтобы затем при дерзкой, нагло выдуваемой через детскую трубу сентенции художника подняться как один человек против самой возвышенной немецкой фигуры и с криком: Наш Гёте! - возмущенно покинуть зал. Ателье стало кабаком, местом сбора шлюх и сутенеров, преступников и сумасшедших, ночным приютом преследуемых честных рабочих и террористов, адом под огромной запыленной стеклянной крышей, над серой каменной колодой набитой до отказа, затхлой обывательской деловитости, и посреди ада художник стоял в настойчивой работе перед мольбертом, с предельной точностью, - веризм, новая объективность была уже следующей ступенью, - капиллярно помещая краску, окруженный жужжанием непристойностей и диалектических сплетений, охмеляющих прокламаций и вымогательских угроз, в душном испарении пыли, пота и дерьма, голодающий, в обносках, и обгрызаемый огнем со всех сторон. Хелена пришла, она увидела и вмешалась. Она вмешалась, сигнал страстного протеста, твердо вжимая высокие каблуки ее узких сапог в прогнившую почву, и в одном единственном смерче вылетела прочь вся сладенькая компания. Она, резкая фурия, выметала широкую, внезапно наполнившуюся электрическим напряжением комнату, визжащие бабы с выдранными волосами наполняли своими воплями лестничную клетку, гремели револьверные выстрелы, летали обломки, воздух застывал под свистом острых как нож оскорблений, с гремящим грохотом, в ледяной молчаливой ненависти мужчины покидали ставшее негостеприимным поле. Хелена осталась, применив, чтобы насытить победу, все резервы. Это началось с потоков чистой воды, которыми она из бесчисленных ведер отмывала комнату, со щеток и веников, чтобы убрать последний след грязи, с нитки и иголки, чтобы не терпеть ни одной оторванной пуговицы, ни одной дырки на брюках, с ведерка краски и кисти, с молотка и гвоздей, и с писем и телефонных звонков, которые, пройдя сквозь все инстанции, добились пристройки ватерклозета. Это не прекращалось ни на секунду. Художник тут же потерял те связи, которые обеспечивали ему кусок хлеба, потому Хелена своей работой гарантировала ему существование, она писала, переводила, фотографировала, хваталась за любую возможность своей цепкой узкой ладонью, она сидела, собравшись с духом и решительно, в приемных редакций, протискивалась в узкие коридоры киностудий и фотоателье, попадала под перекрестный огонь бесстыдных взглядов, не поддаваясь ласковым поглаживаниям богов фельетонов, сладострастно стекающей слюне кичевых режиссеров. Центром ее мышления, ее действия, ее пылкой заботы, ее сияющей гордости оставался странный мужчина в ателье. Художник попробовал все, чтобы сопротивляться. Ночами, полный буйствующего страха, в часы самого горького сомнения он вставал на дыбы, еще раз и снова и снова, в чудовищных вспышках против принуждения, дрожа за плодотворную полноту его художественной субстанции, но потом, брошенный перед твердой мучительной волей Хелены, в страшной жадности к неслыханному подарку, он ломался, извивался от ее боли, цеплялся за металлически строгое тело цвета слоновой кости, безумно боясь потерять навсегда этот как по милости неба свалившийся на него кусок сути, и вместе с ним - самого себя. Хелена не щадила его. Все, что он до сих пор нарисовал, - дерьмо, заявила она, водила его перед картинами, доказывала, здесь подделку модой, там искажение доктриной, сурово соскребала своими быстрыми, смертельно оскорбительными словами то, что не выдерживало испытание ее глаз, чтобы потом ему, брошенному оземь, в неистовом отчаянии уже ощущавшему ледяное дыхание бездны, одной слезой, одним жестом, своей бессознательной преданностью, кричащим исполнением даже самой беспорядочной мечты придать ему волшебное мужество, так, что судорожно сжавшееся в нем внезапно расслаблялось, конфликт растворялся как по мановению волшебной палочки, все мучение и мрак уносилось с шумом в потрясающих потоках. Ни на мгновение она не оставляла его без внимания, три года продолжалась эта борьба. Хелена, как бы чувствующий палец на каждом вздрагивающем нерве, уступала там, где настоящая воля настаивала на исполнении, останавливала душащей хваткой луч, ищущий позорный выход, всегда оставалась единственным, остро повернутым против него и для него полюсом. И оказалось, что художник в грязи и развращенности, в хаосе и соблазне, остался цельным и неповрежденным в своей сути, что он в городе как бы перевернул для себя колокол, под которым он жил наедине с самим собой и в своем мире, и что, как только колокол был снят или разбит, оттуда снова выпрыгнул мальчик из темных лесов, который распростер руки и снова начал с самого начала. Так что то, чем занималась с ним Хелена, не было, собственно, лечением, потому что он ни в чем не был болен, не было и изменением, так как его внутреннее ядро в нем осталось неизменным; и Хелена знала это, и поэтому она могла решиться на это, поэтому она еще решилась на то, чтобы, применив все свои силы, направлять в неразрывном сочетании его необузданный дух, бурную силу, установить порядок его стремлению, его натиску не от мира сего. Если он был неподкупен как художник, то она была неподкупна как человек; но теперь, когда его творчество смелыми спиралями, освобождаясь, вывинчивалось из таинственной почвы, произошло последнее слияние. Хелена, чтобы показать, начала, подстегиваемая ее неукротимой волей, рисовать сама, и это было испытанием: то, что она рисовала не так, как он, а он, со своей стороны, не так, как она, что даже сам путь был разным у него и у нее, что он, который видел пластически, и словами тоже передавал все пластически, на картинах показывал графически, попробовал себя в акварели и доказал, но сильные видения запечатлел в жесткой масляной краске только после последней сублимации; в то время как Хелена беспечной кистью широко размазывала краску по холсту, с никогда не обманывающим чувством смешивания, обходясь без того, чтобы стирать набросок рисунка. Таким образом, эта женщина для этого мужчины одновременно была всем, чем только может быть женщина для мужчины, и она была такой в постоянной неутомимости. Художник, который приближался к своему сорокалетию, испытывал свой ренессанс, но такой, который не освобождал его от своих обязательств, а только с помощью масштаба и направления предоставлял ему счастливое развитие, так что он мог, подхваченный в высоту, но при этом не оторванный от своей линии, непоколебимо прорывать пояс границ, который ложился вокруг него подобно слою кож, с далекой целью перед глазами, которая была целью его и Хелены, и все время приближался к тусклому переднему плану, все острее освещал себя; причем каждый этап удавалось полностью распробовать, со всем ее терзающим сомнением, как и с ее обещанием, только благодаря всегда готовому присутствию вдвоем. Когда Иве первый раз вступил в ателье, он нашел там Хелену, сидящую посреди комнаты перед мольбертом, лицо обмазано красками, неподвижно, в состоянии окаменевшей, напряженной погруженности, с двумя большими кошками рядом с собой, между тем художник, с трубчатым пером в руке, стоял, согнувшись над большим листом, закутанный в белый халат, и ничего нельзя было слышать, кроме скрипа пера по бумаге. Всякий раз, когда Иве возвращался туда, а он приходил часто, так часто, что становилось очевидно, насколько ему требовалось спокойное внутри себя пространство, он видел эту картину. В первый раз, с тех пор как он был в городе, он столкнулся с человеком, вся жизнь которого по форме и поведению исходила из невидимого центра, так затягивала в круг все временное развитие событий и только в нем его преодолевала и придавала действенность всей настоящей силе. Именно Хелена настаивала на драматической сплоченности, снова и снова разрывала наполненный творчеством темперамент художника, ставила его под сомнение, так что круг из-за внутреннего переменчивого взаимодействия непрерывно расширялся, и об этой борьбе красноречиво свидетельствовали картины на стенах ателье, и в папках на столе. Иве, жизнь которого прошла полностью вне сферы искусства - даже в музыке ему удалось получить только очень случайное и ограниченное чисто кустарными аспектами образование, в литературе ему приходилось довольствоваться тем, что он без всякого плана и жадно подбирал то, что приносил ему случай; в годы развития, которые были особенно благоприятны для того, чтобы усвоить богатство высоких вещей, он, как и многие подобные ему, барахтался во всякой чепухе, и не мог искать свое счастье ни перед книжными шкафами, ни в театре и на концертах, он и теперь стоял перед картинами в сознании нехватки своих знаний. Все же, он не мог при взгляде на них молчать, и это было для него только принуждением к беспристрастности, когда он, который иногда естественно и под натиском чувств позволял себе увлечься к мелкой лживости и говорил в технических терминах, замечал мучительное вздрагивание вокруг уголков рта художника, вроде тех, от которых, наверное, не может воздержаться охотник, когда какой-то безобидный прохожий рассказывает ему, что он видел косулю с рогами, пасущуюся на опушке леса, которая, увидев его, быстро убежала. На самом деле Иве, который только так поздно вошел в более тесное соприкосновение с этой священной сферой, все же, больше следовал здесь по странно переплетенным дорогам, по внутренним последовательностям, чем предавался непосредственно наслаждению от созерцания, он ведь и сам был на пути и должен был с большим трудом продвигаться вперед ко всему, что казалось ему досягаемым, воодушевленный только счастьем узнавать с помощью своей воли законы, управляющие этой игрой. В начале непрофессиональному глазу Иве было невозможно распознавать на картинах различие времени их появления, определить какой-либо путь их развития, переполненный изобилием впечатлений, он регистрировал в себе, в полной наивности опираясь на свой собственный путь, датировал вперед и назад, и осознавал, таким образом, параллельность судьбы, в которой здесь представлено было то, о чем он сам только решался подумать. Перед этими картинами растворялась его робость перед всем личным, из них он тянулся к сконцентрированному требованию, что каждый человек должен стать художником, так как все может стать прекрасным искусством, если только удастся изолировать себя от пошлого, от обычного, для которого «посредственность стала готовой природой». Политика как искусство управления государством получила для него новое подтверждение с его гигантски изогнутым сводом обязательств, который включает в себя все и с тягостным трудом увеличивает также силу до бесконечности. Он снова осознавал, и на этот раз в чувственно восприимчивых произведениях ту счастливую достоверность, что всюду действовали одни и те же законы, исходили из одной и той же невидимой питательной среды, направляемые одним и тем же чудесным инстинктом, для которого даже наивысшая форма должна была оставаться фрагментарной, даже классическая - падением вершины, обточенной облаками и штормами, памятник превращающей природы, в ледяной тени которого торопливый дух не может выжить долго, хотя он также с внутренним сопротивлением видит и то, как деятельные руки стараются нанести раны светящейся красоте. Таким образом, наивысший результат может достигнуть только тот, кто видит, как над ним парит пламенеющая цель, только сильный мечтатель. Где бы Иве ни находил следы такого духа, он всегда чувствовал в себе связь. Здесь теперь, перед произведением его нового друга, он, впрочем, сначала испуганно отступил назад. Но требовательная радость от того, что он смог бы как бы съесть в приготовленном виде тот кусок, проглотить который в сыром виде слишком многое в нем сопротивлялось, заставляло его с дрожью продолжать снова идти вперед, и если в нем также было велико желание выдержать проверку испытующего контроля Хелены, то все же сильнее было его побуждение самому обогатиться упрямством, и его воспринимающее воодушевление было настоящим. Иве ничего не знал о художнике, кроме как, что он был активным коммунистом, и при первом взгляде он подумал, что видит добродушно мудрствующего представителя богемы, смущенная улыбка которого побуждала к некоторому умилению, и которого он ни за что на свете не хотел бы обидеть. Все же, то, чего он боялся, входя в ателье, а именно оказаться в музейной атмосфере современной пыли, не произошло ни на одно мгновение; осмотревшись в первый раз, он увидел, насколько глубоко затронуло его то, что светилось со стен, и когда художник открыл ему папки, принес сверху с галереи холсты, когда он сам во время своих частых посещений, которые вскоре приобрели характер скорее не посещений, а возвращений домой, все больше вживался в необычный, таинственный мир с изобилием вызывающих претензий, он оставался причастным до последнего нерва. В действительности должно было только удивлять, что бунт демонов, который определял каждый мазок художника, оставался терпимым, для тех, у которых давно уже были усмирены и преодолены силы как небес, так и преисподней, которые считали, что обязаны принимать зрительный образ фантазии, потому что этот образ как раз и вписывался в их социальную тенденцию. Хелена указывала на презренность этой позиции, чтобы освободить художника от его идеологических оков, и это ей удалось - не столько потому, что он в своем высокомерии посчитал себя оскорбленным, а потому, что он уже чувствовал, как корни его искусства засыхают в этой почве; так как разделить жизнь с душой означает также отрезать от души ее наивысший орган. Художник стал известен благодаря своим карикатурам, осколкам своего творчества, которые он только с большой неохотой оставил, с листками, означавшими для него надоедливый гнет и которые из-за своего неумолимого реализма снова лишались своего характера как карикатуры. У Иве застревал смех в глотке, когда он видел эти гримасы, гримасы, которые встречались ему, впрочем, на всех улицах, с которыми он сталкивался как с авторитетами, как с властелинами земли, и которые для него тут подвергались нападению не в своих искажениях, а в своих добродетелях, в какое бы колдовство они не предпочитали укутываться. Эти рисунки были неудобны, как раз потому, что они означали не обвинение, а сущностное познание состояния. И для Иве сверлящий вопрос демониума художника крылся в том, что он в столкновении между неприкрытой жадностью и постулатом насилия видел еще господствующие апокалиптические сны и не растворялся таким образом в дешевой анархии, а давал предчувствие более высокого порядка, ибо если бы это было не так, то для благородного человека не оставалось бы ничего иного, кроме как молча застрелиться. Таким образом, захватывающую жесткость, раздробляющее воздействие, этим листкам придавали не столько упрек и сцена, сколько холодное отражение жизни, которая в жестоком саморастерзании души, которая никогда не могла себя удовлетворить, была полем битвы, на котором легионы освобожденных духов боролись друг с другом вплоть до уничтожения, падая с облаков, поднимаясь из грязи, вгоняя мир в страх и ужас, в порыве и антипорыве, в росте и разложении; смех ада и трубные звуки небес, жизнь в драматической лирике, которая ставит перед победой только гибель и не признает уверенной безопасности, как та, который могла создать это. Как будто процарапанное на льде изображение убийства детей в Вифлееме римскими солдатами царя Ирода допускало, очевидно, вывод, что это была отнюдь не дикая кровожадность, а полностью деловое усердие, которое позволяло прусским полицейским на пролетарских улицах города отстреливать как зайцев мужчин, женщин и детей; итак, в ограничении демонстрировал себя широкий диапазон человеческих возможностей, и степень потери сознания, которая кажется необходимой, чтобы смочь действовать в клещах закостеневшего порядка, между тем за всеми стенами уже прислушиваются в засаде демоны, чтобы через зияющие расщелины броситься в наполненные тонким воздухом пространства ставшей пустой дисциплины, испуганной сытости первые предвестники смены мировых эпох. Ничего из той сомнительной лживости, которая сразу окружает бедняка славным ореолом нового героя, который он вовсе не в силах нести; а неприкрытое безобразие недуга окружает уничтожающей претензией, жалкая страсть обезьяньей имитации блеска, сухая безнадежность положения, которая больше не обнаруживает в себе никакого напряжения, и которое означает позор для того, кто поддается ему, и означает позор для того, кто терпит его как явление. Какая роковая ошибка, какое безумие искать здесь еще порядок, здесь в аду сошедшего с рельс времени, в мире, который смердит из гнилого рта, блистает своими язвами, еще гордится злоупотреблением, которым он занимается со своими еще здоровыми соками, заставляя их циркулировать, снабжая кровью свою разлагающуюся ткань, пока также и они не пронзят скукожившуюся кожу как желтый гной, в мире тротуара с его шелестящими шлюхами, которые остаются шлюхами, даже если они так пышно принимают буржуазную позу, с их сутенерами из мира кино, прессы и финансов, с шести- грошовыми мальчиками политики, с рыцарями турниров по игре в бридж, героями американских баров, избивающих учеников учителями общественного порядка, мира слизи с ее передовыми статьями и короткими рассказами, с ее обозрениями и заседаниями, ее фильмами Ривьеры и конституционными праздниками, с ее правительственными указами и поддельными балансами. И, все же, только внешний мир, аминь. Так как где оставалась бы надежда, если не в уверенности, что даже самые неуклюжие актеры на залитой лучами прожекторов сцене, ночные фигуры из водосточного желоба, истощенные тела на верхнем этаже автобуса, апоплексические массы плоти перед маленьким бокалом светлого, что все это шествие масок, выплюнутое из дверей и ворот на улицы, это объект неудержимой силы, который с силой рвут туда и сюда мрачные угрожающие силы, отданный на произвол судьбы и брошенный, шаткий в выборе, соли земли или пепел и пыль, которую гонит могущественная воля, которая уже стучит во все дома, разбиваясь со всех сторон как волны об остров в море. Где оставалась бы надежда, если не в мучении ледяной заброшенности, в неистовой борьбе духовных воинств в собственной груди, которые в вихре поднимаются вверх из мифических глоток, где высокая искра жизни еще не задохнулась в мелкой лицемерной деловитости? Где оставалась бы надежда, если не в жизни, куда бы она ни стремилась, в копошение рынков, в серые дворы фабрик, в машинные цеха или канцелярии, в обжирающиеся дворцы или в голодные квартиры, в лелеемые зоны музеев или в лаборатории науки, в украшенные церкви или в нейтральную редакторскую пустыню плоского мудрствования? Где молчат люди, там говорят камни, и не только они. Куст и поле, лес, скала и вода порождают жизнь, из разорванных ущелий она упрямо ползет вверх по крутым склонам, в безумной, разрастающейся растительности из темной, влажной серости к интенсивной зелени, последнее волокно корня цепляется за коричневый камень, который, отшлифованный падающей сверху водой, зубчато окантованный, скатившись вниз, торчит в плоти земли, великолепно покрытый кожей из мха, которая в своем волокнистом сплетении удерживает миллиарды блестящих капелек, питание для тянущегося вверх крепкого ствола, эссенция смерти для гниющей древесины. Бледно стоят колонны деревьев в темном высоком лесу, падают на ветру, который проносится вокруг вершин гор, падают в долину, подмытые глинистым ручьем, черная, скользящая земля склонов рвет их вниз, пока они не склоняются, упругие, раздробляющиеся ветви запутываются в кронах оказавшегося под такой же угрозой соседа, подпирают и толкают, сжимают и ослабляют, высоко карабкаются жесткие, тонкие усики растения, перехватывают дыхание, полчища беловатых грибов заклеивают поры, трещины в коре, лоскутами падает покрытая струпьями кожа, бледные кости сверкают больно, между тем тысячекратное семя в его жестких, защищающих корпусах требовательно стучит по земле. Это не Пан темных, качающихся под тихим, горячим ветром оливковым рощ, препятствует здесь человеку, это сам великий Сатана. Он позволяет кровоточащим ранам деревьев затягиваться в буйных утолщениях, из которых через пряжу волос и пучки коры бьет ключом сок, искушая наивное чувство снами фантастического наслаждения, он волшебством превращает сочащуюся древесину в пылкую плоть, которая в лесу взывает к любви, он наполняет кусты и чащу горячими, дергающимися жестами, светлую поляну - танцующими покрывалами, болото - факелами ночных праздников. Он гонит вниз тонкую, из небесной синевы резко прорезанную в тень просеку вниз, чтобы на растрепанных, беглых деревянных протезах схватить за затылок убегающего, он выдувает влажное и холодное дыхание из пещер и скал, он спускается в ядовитых туманах над спящим хаосом, в ужасной тишине он позволяет щелкать суставам, вспугивает, хихикая, листья из их убежищ, медленно подкрадывается через руины, через широкие, крошащиеся валы и стены, которые с их сводами и колоннами медленно задыхаются под живым потолком темной зелени, он роется с коварным ударом в гнилом валежнике, заклинает гневное жужжание, тысяченогое отвращение, ужасы мира насекомых, он обгладывает склоны горы, пока ее кожа, растрепанная, изодранная, не висит седыми прядями вокруг изборожденных морщинами голов, он возвышает свой голос до ревущего смеха бури, с ревом бросает молнии в визгливую землю, разбивает куст, разламывает ствол, бьет градом поле, стегает шумливый страх до последнего, сжатого крика из стиснутой удушьем груди, который с грохотом напирает на упругие шкуры безумия. Из этих лесов прорывались орды, затопляли долины, трубили в рога, наполняли этими дикими звуками и резкими воинственными кличами равнины, преодолевали ледяную стену гор, чтобы нести копья до дальних, блестящих городов, сжигать и грабить, сражаться и погибать, разжигать пожары у богатых фасадов королевских дворцов, великолепных храмов, у мест сверкающей, соблазняющей драгоценности. В этих долинах мужчины шагали в широких рясах с ищущими посохами, сооружали бастионы упорядочивающего духа, священные залы и вместительные амбары, украшенные коридоры и сады, раскорчевывали и копали и собирали десятину, препятствовали со звуком радостных колоколов, с нежной музыкой и превосходными благовониями восстанию злых духов, сжигали ведьм и волшебников, чтобы спасти их души. В этих скалах и пещерах одиноко селились возвышенные фигуры, становились святыми в своем жестком, бесчеловечном отшельничестве, полностью отданными службе всеобъемлющему духу, извивались в дрожащем мучении перед видениями, которые из щелей и свода дерзко, с непристойными животными жестами, покрытые волосами, с рогами, со вздутыми животами, тугими грудями, жадными гениталиями, с широкой улыбкой и страстно их соблазняли, чтобы потом преодолеть их в последней трепетной молитве в самоотречении. Еще стоят леса, еще проблескивают долины, еще возвышаются скалы, и пещеры раскрывают влажную и холодную глотку; все же, на пыльных улицах гремят хлопки бензиновых газов, подгоняя с жужжащим звуком хорошей стали колеса к быстрому повороту, выстрелы взрывов гремят в скалах, чтобы выламывать большие блоки горной породы, укладывать их слоями, разрушать, измельчать, делать скалу полезной как стройматериал для домов и фабрик, как щебень дорог, как начинка серого бетона; широкими чертами стволы катятся в долину, топоры с треском врезаются в дрожащую древесину, проворные ножи снимают кожуру с коричневой коры, пилы визжат, разрезают стволы на доски, на половицы, на шпангоуты и планки, на колоды для асфальта, машины измельчают, превращают древесину в кашу, выжимают и валяют кипящую массу, делая из нее чековые книжки и газетную бумагу; в гору вкапываются рельсы, фабрики прочно стоят в долине, посылают круто вверх дым своей еды, и в прохладных подвалах монастырей бродят путешественники, вооруженные «кодаками», стоят в высокомерной сухости остроносые девицы вокруг экскурсовода, отчужденно и враждебно перед каменными могилами гордых аббатов, перед тусклыми кельями, сумрачной трапезной, перед всем, утонувшим строгим порядком с его ночными молитвами и его ежедневным покаянием, пока под полуденным солнцем перед курзалом изнемогают от жары ожидающие экскурсионные автомобили с их гладкими обивками. Та же таинственная сила, которая заставляла ее усердных, смелых посланников уничтожать в языческих лесах культовые места, валить священные деревья, позволила разрушать беспомощные чары, которые стремились объединиться с духами вместо того, чтобы принудить их к службе и порядку, та же сила, которая продвигала монастыри, места воинственного мира все дальше в грозящую землю, которая велела возводить в городах ради верующих чувств во славу Божью и во избежание всяких мук стремящиеся к небу кафедральные соборы, в благословенной тени которых толпились дома людей, заставляла сооружать блистательное господство, позволяла усмирять пылкие страсти, объединял расходящиеся силы в одной направляющей руке, теперь та же сила стояла в центрах светской наглой заносчивости, и не только там, в горькой, терзающей, почти безнадежной оборонительной борьбе против напирающих сил времени, которые освободились от нее в преступной гордости, только твердые в вере в предсказание, что врата ада не одолеют ее. В те времена, когда на лице попа еще можно было видеть отражение ясной уверенности, непоколебимого доверия, мастерскую не покидала ни одна вещь, которой мастер не придал бы добросовестно форму ради своей цели, саму цель подчинил еще единству большого смысла, искусно придал форму, стараясь придать предмету полное достоинство прекрасной службы, то есть, с помощью искусства усмирил то, что таинственно вырывалось за пределы цели и службы ради собственной действенности, будь это тигель или горшок, дом или торговля, инструмент или украшение. Все же, с эмансипацией светского духа от ее упорядочивающей силы - процесс, который начался внутри самой сферы этой силы - обязательно эмансипировалось все, индивидуальные фигуры, как и вещи, друг с другом и друг от друга, без какого-либо иного кроме определенного в постоянной борьбе мерила, стремилось к своему наивысшему совершенствованию, не заботясь об общем равновесии, о той мудрой уравновешенности, которая для поистине религиозной души должна была называться земным спасением. То, что выпускает из себя природа, еще раз освобожденное, насмехается над рукой, которая сформировала его и хочет им управлять, порабощенная более сильной и жестокой тиранией, чем та, которую мог бы когда-нибудь выдумать человеческий мозг, жизнь, в центре которой оно возвышается до Абсолюта. Не зная ценности, первого элемента порядка, оно прожорливо живет за счет своей потребности, количественной потребности механического существа, чуждой к королевской гордости власти в исполнении своей слепой силы. Подобно Сатане, великой обезьяне Бога, который тайно изменяется в каждом превращении, чтобы создать свое царство в каждой области, сделать из человека обезьяну человека и из его творчества - обезьянничание, механическое существо приближалось со старым, неуклюжим трюком, предлагая свои услуги как услужливый союзник, там, где оно вскоре захочет господствовать беспрепятственно, пока, получив в свои руки все козыри в этой игре, не овладеет полной силой и потом - с полной силой - человеком. Так, в свете порядка, который в качестве элемента предпочитает ценности размер, в свете закона, который втискивает пестрое творение в плоскую формулу причины и следствия, оно может, разумеется, своей самостоятельной игрой изменить лицо этой земли до последней морщины, превратить его в ложное лицо, которое только с трудом скрывает пожирающее чудовище за маской. Здесь всякое сопротивление должно распасться на борьбу демонических элементов между собой, на бесплодную борьбу за человека, пока он не воспользуется особенным сознанием, которое отличает его от всех других существ; так как до этого мгновения осознания все решает только то, какой элемент питает себя из больших резервуаров, и там едва ли может быть хоть одно сомнение: это не элемент человека. В действительности, он уже давно сдался, поддался с тем одним нажатием рычага, которое он прославлял как акт своего возрождения, и которое вырвало его, однако, из всех связей, но не только его, также и то, что казалось ему средством, так как он сам был средством, и стал самоцелью, так как он поставил себе целью самого себя. Теперь против него, ставшего снова абсолютным, выступило то, что снова стало абсолютным, и поставило его развитию биологическую границу, и какая граница знает механическую природу? Она одолевает его одной своей волей к прибавлению, которая требует от капитала, чтобы он приносил проценты и сложные проценты, от работы - дополнительную работу, которая втрое увеличивает производительность, заставляет принести не тройное облегчение, а втрое увеличившийся темп, а втрое увеличившийся темп несет с собой втрое увеличившуюся производительность, засасывая в водоворот производства всю жизнь, чтобы потом выплюнуть ее из себя как суррогат, не усмиренная никакой силой, пока голоса еще могут бормотать, что экономика - это судьба. Так наступило время, чтобы образовался новый орден, который, владея иерархической тайной, снова начал бы борьбу и требовательно подошел бы к каждому родственному духу. Время созрело, и разве не художник должен быть тем, кто первым почувствует наступление этой зрелости? От грязных фигур из водосточной канавы, которые с безумным страхом беспощадности во взгляде дают свидетельство и предупреждающий сигнал, глаз обращался к кроваво искаженному Христу на кресте. Но это не был тот образ мягкого страдальца, единственный, который верующие теперь, кажется, переносили, не то сладко-бледное лицо, которое висит над церковными кружками церкви, мягко жалуясь, и изготовленное на конвейере - на алтарях, не тот расплывчатый, размытый спаситель, который, если бы он однажды прибыл на землю, был бы приведен не к Высокому Синедриону, не к Понтию Пилату, а к медицинскому советнику Зауэрбогену, и был бы осужден не на смерть на кресте, а на пожизненное содержание в земельной больнице в Бу- хе, это ужасное лицо последнего, борющегося мучения, который в полном понимании мира и в полном познании божественной воли чувствовало, что в нем разорвано больше, чем только мышцы и сухожилия, полное еще более глубокой боли, чем той боли, которая вырывает угасающие глаза, заставляет кровь и пот в густых каплях выступать на зеленоватой дряхлой коже. Здесь Иве останавливался, снова падал внутрь в себя, как в бездыханной паузе между молнией и громом. Снова это была не столько сила картины, которая вызывала теперь в нем сопротивление, а кажущееся неизбежным принуждение, которое привело к этой последней сублимации, как раз к этой. Для Парайгата это казалось естественным, он находил подтверждение своей мыслительной конструкции, и было ли это переживанием объективного бытия, которое через онтологию вело к этому результату, или переживанием дьявола упрямой плотью, только компоненты были различны; но Иве не чувствовал в себе ни одной предпосылки, которая заставляла бы его соглашаться здесь с ним. Так он пугался внезапного решения, которое означало бы для него возвращение назад, и если это возвращение назад и было началом, то, все же, это было таким началом, которое требовало ситуации, которую нужно было сначала создать еще раз, и суметь вызвать которую при всех обстоятельствах можно было не только вопреки сопротивлению ставшего историческим мира, но и вопреки самой ставшей в этом мире исторической церкви. Не то, чтобы ему это задание - и о нем он спрашивал сначала - было слишком широко растянуто, оно только терялось для него в слишком широко растянутом времени, между тем у него совсем не было времени. Он глухо знал, что не это было причиной, которая могла позволить ему уклониться; он знал, что это решение, пусть даже оно представлялось ему единственным последствием самого сильного внутреннего приказа, теперь и сегодня не могло быть ничем иным, как одним частным решением, и что его робость перед частным решением, как раз, потому что она была так твердо укоренена в нем, в конечном счете, все же, носила очень остро эгоистичный характер, происходила из высокомерия, которое должно было быть разбито при этом решении - но это высокомерие было его самой подлинной внутренней силой; он также знал, что, если его ухо и было открыто каждому зову, это не могло быть тем зовом, который проникал в него с полным звуком, не могло быть этим, так как он звучал из уже трескавшегося голоса, что он не мог следовать, так как он нес в себя наследие постоянного протеста, который даже во власти упорядочивающей силы никогда не забывал своей собственной, никогда не исполненной всеохватывающей претензии на установление, и теперь после всех штурмов приступал к последнему штурму, и что не справиться с обязательством этого наследия, только это и значило уклониться. Он глухо знал это, и он жил в безумном страхе, что, так как сила художественной исповеди требовала от него ясного «да» или «нет», то его «нет» с глубоким разрезом должно было отделить его от высокой, плодотворной радости только что рожденного чувства, которое было полнее и чище, чем любое чувство, которое он когда-либо ощущал. Так, подстегиваемый мечтой о тесном душевном объединении, он пытался обмануть себя своим «нет», и уклониться также от стыда, что он только с глухим лепетом мог бы обосновать это, чтобы пробиться в мир его друзей, обогатить их и самого себя, и найти, наконец, мост, который связывал бы больше, чем личное, даже - далеко под плоской внешней поверхностью общественных усилий, но здесь с ясными и приятными выводами - приближал сопротивляющиеся империи. Это могло удаться ему тем легче, что Хелена и художник, динамичные натуры, как и сам Иве, как и он, стояли в свете первого прорыва, так что для них еще укутанное тьмой поле оживало с первыми захватывающими сигналами почти неистощимой массы возможностей, с каждой из которых нужно было начинать, потому что каждая из их обещала необходимую часть исполнения. Так Иве казалось безразличным, с какой основы происходило наступление, лишь бы ему удалось вступить в него с оружием своих оговорок. На самом деле степень их согласия была велика. Там, где их пути угрожали разойтись, они в ожесточенных разговорах, которые продолжались целыми ночами, принуждали себя к точности своего требования, принимая и отвергая, и если Иве следовал за друзьями, не будучи полностью взволнованный тем, что он непременно должен был бы следовать, это происходило так, потому что он верил, что больше не может обходиться без благословения их строгой силы, так как оно ежедневно снова принуждало его находить самого себя, настолько его еще обогащало, что он иногда с холодной, мошеннической радостью ловил себя на растущей уверенности в том, что он, в конце концов, сможет все-таки дистанцироваться, и боялся измены, которая как бы сидит в засаде внутри любой не бессознательной преданности, как приготовившийся к прыжку зверь. Но так как, чтобы отогнать назад этот страх, ему все больше требовалась близость Хелены, он постепенно оказался впутанным в коллизию, распутать которую ему мешал страх распутать при этом больше, чем только ее; так как того одного средства освободиться от этого груза, которое было в распоряжении у художника, исповеди, у него не было. Его не было и в распоряжении Хелены. В тот день, когда Иве в первый раз увидел Хелену, погруженную в свои мысли, сидящую перед ее мольбертом, церковь отказала ей в принятии и в первом пользовании таинствами. Она, которая стащила с художника защищающий его колокол, сделала его настолько готовым к развитию его прорастающего изобилия, с обжигающим пламенем ее чистой воли внезапно сплавила вместе весь общий состав мнений и представлений, вплоть до нерушимого ядра веры, которая вдруг проявилась в счастливом открытии как всеобъемлющая католическая вера, доказывала, она должна была найти закрытой дверь, к которой она привела и себя, и художника. Весь болезненный процесс, которому она служила с использованием всех своих сил, для него, крещеного в католической вере, мог бы увенчаться самым простым действием исповеди; для нее это самое простое действие означало отказ от плодов ее задания, в исполнении которого она видела смысл своей жизни. В последний момент перед нею появился барьер: за полчаса до смены веры вмешивалось, препятствуя им, то, о чем она уже почти забыла, что она пыталась жестоко выжечь в самой себе: то, что она была в браке и была разведена. Ее брак с художником был недействителен с точки зрения строгих законов церкви. Она уважала закон церкви, как она могла иначе? Иве не понимал, он не понимал зловещее спокойствие, с которым она признавала то, что она, так или иначе, должна была уничтожить. Она нашла свою дорогу только сама, никакой священник не привел ее, никакое милосердное средство не придавало ей силы, никакое слово не заполняло для нее бреши. И теперь церковь говорила: поп ро55ити5, невозможно. Она говорила это устами молодого капеллана, улыбающегося мальчика, который стоял по ту сторону и защищал блистательное здание власти, которое не могло выносить щели, и Хелена признавала это. Ее первый брак был недействителен в ее глазах, но в глазах церкви нет. Она никогда не заключала церковный брак, но церковь однажды уступила и признала брак по естественному праву как брак, и эта мнимая непоследовательность оказалась подходящей для того, чтобы надеть еще более твердые оковы, еще шире распространить свою сферу влияния, придать хватке своей власти еще большую, невидимую силу. И Хелена признавала это. Ее католицизм был существенно другого вида, чем то затхлое утешение старух, которое проповедовалось сверху вниз с церковных кафедр, также другого вида, чем тот католицизм космополитических союзов, братств, профсоюзов и партий, другого вида, наконец, чем тот католицизм молодежи, сначала решительно в диких стремлениях требовавшей обновления, но потом нежно усмиренной и руководимой и довольствующейся новым наполнением душой литургии, это был боевой католицизм, требующий последней строгости от себя и от мира, почти средневековый в своем бескомпромиссном притязании, во всяком случае, обязывающий вплоть до последнего действия - очень одинокий, самостоятельно выросший католицизм, перед жаждущим вопросом которого священники выступали только с догмой, основываясь на ней, отказывали или успокаивали, в некоторой степени беспомощные перед этим натиском пылающей, кипящей религиозности, в сравнении с которой бенедиктинские и иезуитские, определенно, однако, современные средства, аргументы и определения должны были оказаться несостоятельными, и который происходил, все же, несомненно, из подлинного и не терпевшего никаких искажений требования. Это требование было настолько сильно, что Хелена не могла отказаться от приема таинств. Однажды поняв сущность порядка, единственное, что было для нее конкретно, больше того, казалось обязательным, она хотела полностью приобщиться к нему, как бы найти себя в фокусе пучка лучей, посреди огня небес и полностью охваченной ежедневным, вечным чудом причастия, которое только одно делает этот порядок вообще возможным и терпимым. Таким образом, церковь для нее была больше не убежищем, а святой отеческой землей, быть отверженной которой означало агасферскую муку эмиграции, которая видела бы ее любовь как зря растраченную в пустоту. Потому для нее было ужасом каждое христианское образование, которое из неповторимого акта реформации организовывало постоянное ренегатство, вырывало из неразделимого большие куски живой плоти, угрожало нападением на всю святость таинств алтаря также самому внутреннему, истинному ядру порядка, и приковывало всякое более глубокое волнение веры к холодной, поддающейся толкованию букве, и объявляли вне закона каждое более глубокое возбуждение веры в холодную, выкладываемую букву, и, таким образом, уже в колыбели лелеяли тех змей, которые позже отравляли кровь мира своим ядом; отвращение той холодной интеллектуальной забавы, которая в восхищении распространялась перед великолепной, до последнего столба тщательно организованной властью, не становясь в полной мере ее сторонником, в большей степени, с высокой вышки соответствующей духу времени объективности с улыбчивым снисхождением все еще быть немного большим католиком, чем сам Папа; наконец, возмущение тем глухим мелочным духом, который повсюду поселился в церкви и своими густыми испарениями постепенно наполняет собор до самого высокого его свода. Но как раз это казалось Иве опасностью, угрожавшей таким, как Хелена: стать самому себе ужасом, отвращением или возмущением. Так как, что бы она ни делала, здесь каждый последовательность тянула за собой другую; единственная возможность добиться таинств не только разделяла ее с ее супругом, она также обязательно должна была разрушить именно то священное чувство, которое привело ее к тому, чтобы для него и для себя стучать в двери церкви, должна была как раз через разрушение ее задания уничтожить католический дух ее брака. Священники, к которым она приходила, которые с улыбкой входили в ателье - (и молчали перед картинами художника) - чувствовали это, пожалуй, с сочувствующей болью, чтобы, в конце концов, с испытующим советом указать Хелене на бескрайнюю милость небес, так как она не могла вступить в церковь и оставить ей свое задание, которое она поставила самой себе: нести факел ее религиозной воли в широкую тьму и передать его тем, кто с жаждущим требованием приближался к ее свету. Однако сила должна была прийти к ней только через молитву. Хелена, которая стояла посреди дня, в той изматывающей мелкой службе, которая нагружала ее заботами голых потребностей, посреди времени, разделенного на горящие минуты между торговцем произведениями искусства и киностудией, между приготовлением пищи и стиркой и пишущей машинкой еще находила дорогу в голую, расположенную посреди уродливого квартала, полного серых домов с осыпающимися фасадами, жалких забегаловок и лавок, приходскую церковь. Иве часто сопровождал ее туда. Тогда она скорее лежала, чем стояла на коленях на холодном, грязном камне, пока Иве стоял за нею, снова и снова, сначала стесненный как бы звучащей тишиной и стыдом от того, что он только для виду опускал пальцы в чашу со святой водой, потом охваченный теплым, мучительным чувством стоящей на коленях, чтобы наконец, стянув глаза к переносице, из напряженного размышления свалиться в состояние холодной, опустошающей потери сознания. Он проверил себя и нашел, что ничего не одолевало его, что хотя бы отдаленно могло бы быть чувством какого-либо благоговения. Он принуждал себя к молитве, пугался бессмысленной последовательности формулы, которая вопреки полновесному звучанию слов не затрагивала в нем никаких струн, терзался, представляя себе католический порядок, в котором, интеллектуально так осязаемо для него, можно было так бесконечно легко разрешать все противоречия, одним толчком картина разорванного мира сдвигалась в опьяняющую перспективу, и, все же, он чувствовал, как бурный поток распылялся еще перед его готовностью, и то, что проникало в него, капало в пустоту. Ничто не охватывало его, не заставляло встать на колени на каменную плиту, никакое божественное присутствие не нагибало ему голову. Он чувствовал, как распухает в нем страх, что он был отвергнут, что святой смысл засох для него, всякое религиозное чувство, что для него вопрос о смысле это трусливое бегство, от действительности, от постоянного требования дня, что у него, стало быть, не было права на другое вероучение, чем на то, которое мерзавец каждый день выплевывал из себя в вонючих водоворотах. Но здесь его спасала уверенность, что он был способен пожертвовать себя борьбе; что ему звенели другие колокола, могли поднять его к безусловному ожиданию; что в нем жило предчувствие другого царства, которое определяло его путь и требовало исполнения. И пока, говорил он себе, это предчувствие не прекращало гнать его вперед, броситься в пыль, как делала это Хелена в религиозном рвении, для него могло быть только символически видимым началом покорности в ужасной ошибке. Его почти радовало то, что соблазн был соткан так свободно; ему недоставало последнего призыва, который воспламеняет сердце. И он уже слышал этот призыв, на постах часовых на войне он жарким огнем входил ему в грудь, в уличных ущельях Рурской области он резко заглушил ему звучание рожков, из крестьянских дворов голштинских маршей, из подвалов города он проникал к нему. Но здесь он не мог услышать ничего, кроме бормотания молитвы, само слушание которого заставляло его устыдиться, как будто бы он противозаконно вторгся в самую тихую, самую личную сферу другого человека. Но он еще ничего не говорил Хелене об этом, и когда они выходили из мрачного нефа церкви на яркий свет площади, он не решался взглянуть на нее.