*
Поведение общественности по отношению к художнику отчетливо доказывало, что коммунизм стал делом утонченных людей. Флуоресценция взволнованной материи города - называемой фельетонистами духовностью - обладала, как наиболее выделяющимся своим признаком, возможностью принимать все, что могло мыслиться из ее содержания, даже если это было направлено против нее - и снова устраняла это так в его первоначально желаемом действии. Но какую- либо позицию, которая происходила из другой почвы, исходила из других предпосылок, чем ее собственные, она была не в состоянии принимать, вряд ли она могла и нападать на нее, она ее игнорировала. Она игнорировала ее даже там, где она высасывала свое питание: огромная рабочая мощь и ее достижения города оставались анонимными, ближайшая, подчиненная городу провинция оставалась анонимной, ее уравновешенный жизненный фонд оставался уравнением со сплошными неизвестными, так что достаточно часто могло звучать подозрение, что город существовал, собственно, чисто за счет движения, у него не было ни традиции, ни ценной культуры современности, но вместо этого, вероятно, необыкновенно богатое будущее, и он по своей функции, во всяком случае, был совершенно независим от народной души Кляйн-Диттерсбаха под Бёлау. Если, однако, та народная душа начинала закипать, и ее ароматы неприятным запахом шибали в нос города, явно тлели уже в пустотах, город, казалось, превращался в большую стену плача, в которой крик боли разносился с ужасом, пока единственные призванные хранители духа как перед явлением природы совершенно беспомощно освобождали все позиции, чтобы потом, как только гроза, кажется, завершилась, снова бодро влезать на точно те же площадки и продолжать все те же старые песни, что, все же, нельзя было потом забыть похвалить как знак победоносной жизненной силы. Флуоресценция города была очень современна, но сам город вовсе не был современен, только стар и безобразен и сказочно усерден, как большое здание из серого, закопченного камня, в помещениях которого усердное предприятие отдыхало так же мало, как пришлепнутая к фасаду световая реклама. Каждый видел световую рекламу, и могущественный, грязно-красный свет, который ночью стоял на небе над центром города, мог заставить, пожалуй, грудь любого наполняться гордостью, тогда как проникнуть в суровое, пыльное предприятие можно было только при особенных поводах, например, чтобы совсем не лишать симфонию собственной хвалебной речи основополагающей силы трудящегося баса. Конечно, определенное знание о процессах, протекавших под поверхностью, казалось прямо-таки необходимым, оно служило, так сказать, сконструированным в настоящее время естественным исходным пунктом рассмотрения, давало начинку для лечения социальных, экономических и технических проблем, потому качество сообщения постепенно ориентировалось на количество материала. Весь печатный материал стремился к художественной форме репортажа, голые факты должны были, по возможности, говорить сами за себя, и таким образом мнение простого человека на улице оставалось, пожалуй, достойным исследования; простой факт проникновения на товарную станцию, на крытый рынок, в рабочий трактир придавал детскому удивлению приятную полноту нового познания, репортеры всех уровней вплоть до члена академии поэзии знакомились с жизнью на ее высотах и глубинах в приятно сконцентрированной форме из судебных залов или в получасовом пребывании перед биржей труда, на чугунолитейном заводе, в приюте бездомных, и ни в коем случае не избегали время от времени посреди ухоженной прозы внезапно заговорить на языке народа, не столько ради объективной передачи местного колорита, сколько, чтобы продемонстрировать, что они действительно продвинулись вплоть до кварталов бедности и крепкого трудолюбия, и эти проникновения в полной мере обладали характером в некоторой степени опасной экскурсии. Было просто необходимо несколько раз в данной местности оказаться под арестом в тюрьме за управлением полиции, чтобы вообще иметь право высказывать свое мнение, и возвышенное чувство выполненного долга достаточно вознаграждало за тот неловкий стыд, с которым оно при случае встречалось после веселой ночи во фраке и лаке с мрачными темными батальонами рабочих с их маленькими жестяными кофейниками. Такие полезные усилия готовили приятную атмосферу терпимости по отношению к любому мужеству выражения социальных убеждений. Радикальность нигде не нарушала хороший тон, она даже гарантировала скромный хлеб, она, так сказать, стала признанной в обществе, почти потребностью, и даже в самых утонченных салонах можно было встретить того или другого уважаемого коммуниста, при условии, что его красный цвет не оказывался слишком индатренным и находился в идеальной совокупности преступлений с грязными ногтями. Однако некоторые признаки указывали на то, что звезда с серпом и молотом скоро поблекнет перед сверканием новосияющей свастики. Так как, наконец, резонанс революционных декламаций основывался лишь на общей готовности не находить неудобной никакую правду, и эта похвальная тенденция, со своей стороны, ни в коем случае не заставляла подавлять легкий зевок перед бесстрашной констатацией давно известных обстоятельств и перед логикой уже несколько запылившихся доказательств, или реагировать на элегантную критику социальных недостатков в буржуазном обществе и на высокую серьезность тусклых пророчеств иначе, чем на в целом не неприятную щекотку. Так даже неприкрытая угроза, при случае, даже угроза отмены частной собственности, не могла дальше порождать ужасы, ибо каждый знал, что один лишь капитализм медленно, но верно обеспечивал это занятие, и даже смело произнесенная сентенция: сначала жрачка, лишь потом мораль, могла не столько заинтересовать, как прорыв неслыханно нового познания, а скорее приобретала сенсационный вес из-за той голой беспощадностью, с которой произносилось то, что и так было уже всем известно, и из-за неизвестности, для кого это, собственно, должно было стать колкостью. Но поразительное продвижение национал-социалистов теперь ожидало с более глубокими волнениями: здесь, наоборот, совсем ничего не было ощутимым, разъясненным и само собой разумеющимся; за каждым словом и за каждым жестом оставалось широкое поле предположений, и за пафосом, достигавшим размеров зала спортивного дворца, могло скрываться как горячее дыхание идущего к новому порыву мира, так и холодный расчет полезных разрушителей; во всяком случае, это придавало, пожалуй, новое обаяние вместо юноши в роговых очках из Венгрии, Польши или Румынии теперь уже осязать живого участника расправы по приговору тайного судилища, и если раньше честолюбие касалось того, чтобы не позволить никому превзойти себя в тонком образовании социальной совести, то теперь вспыхнуло соревнование, кто по праву мог утверждать, что только он по- настоящему национален. Когда распространился слух, что художник, мол, отказался от коммунизма, то возможным было лишь то предположение, что он, почему бы, собственно, и нет, тоже стал националистом, и ничего не могло огорчить глубже, чем сообщение, что это в этой форме было совсем не так, и, таким образом, ничего больше не оставалось, как обойти этот случай чудака с сожалеющим пожиманием плечами. Внезапно продукция художника потеряла свой рынок; вовсе не потому, что в ней стало заметным ее изменение, религиозные мотивы не доходили до общественности, достаточно было, по слухам, узнать, что художник высказывал мнения, которые уклонялись от всякого буржуазного контроля, чтобы списать его со счета вместе с его искусством. Так как под какими бы эмблемами ни прятались буржуа, в какой бы степени они ни были буржуа, они, все же, всегда оставались восприимчивыми по отношению к духовному высокомерию, которое могло всю их форму проявления рассматривать как действительно сомнительную, и каждое стремление к иерархической форме жизни могло их просто озлобить, так как где тогда останется, скажите, пожалуйста, адвокат Майер III из земельного суда в берлинском районе Митте? Но церковь давно лишилась своего высокого положения как заказчица, и там, где она считала себя в состоянии уплачивать надлежащую дань какой-либо новизне, это становилось страшным. Ручной дух из машины бенедиктинского стиля, кажется, достигал того максимума, который еще представлялся церкви как пока терпимый; защемленная между силами секуляризированной земли она должна была отказаться от того, чтобы делать первый шаг в каких-нибудь областях, если даже она как вторая только редко упускала возможность сделать шаг. Так художник, изолированный таким образом, оказался в почти безнадежной борьбе за свое существование, и Иве наблюдал за этим с огорчением, которое заставляло его временами сожалеть о том, что тот порвал со своими прежними друзьями так внезапно и бесповоротно. Разумеется, при общем и быстром ухудшении экономических условий ни в одном лагере не представлялась сносная перспектива для искусства, но, все же, как раз из-за полной несостоятельности всех сословных организаций Иве казалось полезным находиться, по меньшей мере, в деятельной корреляции с одной из атакующих групп, что бы из этого ни получилось в будущем. Все больше Иве подходил к тому, чтобы мало обращать внимание на ценность теорий в политике, и политикой, наконец, стало каждое проявление жизни. Поэтому у него не было никакой принципиальной антипатии к попытке, которая достаточно часто приближалась к нему как искушение, заключить пакт также и с коммунизмом, как и с любым другим направлением, если такое начинание давало бы хоть какие-нибудь перспективы на мгновенные или более поздние успехи. Все же, каждая встреча с более или менее апробированными представителями этого лагеря годилась лишь для того, чтобы в некоторой степени привести Иве в уныние. Он наталкивался на такую степень благосклонности, которая давала ему возможность легко играть в близкого друга, и он был бы также весьма охотно готов к этому, если бы это только стоило того; но как раз то, что могло бы быть полезно ему, там совершенно отсутствовало: определенность действий даже в собственных делах, - и в конце беседа приходила всегда к одному и тому же, обращался ли он к Гугенбергу или к Мюнценбергу; все, что он от них слышал, он и так мог прочитать в передовых статьях, и воздействие было всегда точно таким же. - Не все золото, что выглядит как дерьмо, - говорил Хиннерк, к которому Иве пришел со своими печалями. - Ты всегда садишься не в том углу, - сказал он, - почему ты не придешь к нам? - К нацистам? - спросил Иве с досадой. - К пролетариям, - ответил Хиннерк, - к сознательным пролетариям. - И с каких это пор ты уже являешься коммунистом? - спросил Иве. - Давно, - сказал Хиннерк, - собственно, уже с основания партии, ты не знал этого? Нет, Иве этого не знал, и он сделал круглые глаза. - На какой стороне, черт побери, ты теперь, собственно, стоишь на самом деле, если дойдет до драки? - спросил он, и Хиннерк сказал: - Всегда на той стороне, на которой не стоит полиция. - Серьезно, - сказал он, - если что- то будет решаться, то это будет решаться в другом месте, чем на Курфюрстен- дамм, и, наконец, это все чепуха, на какой стороне драться, когда только ты действительно стоишь на поле сражения. - Ах, Хиннерк, - сказал Иве, - это можно сделать так легко? - Иди с нами, - сказал Хиннерк и подтянул Иве к себе за руку, - я сразу знал, что все это никуда не годится, как только увидел, как ты принялся ходить к артиллеристам авторучки. Вы из-за громких проблем больше не видите самых простых вещей. Ты как раз стал слишком утонченным, чтобы суметь коротко и ясно принимать решения. Но разве тебе не надоело паясничать? И теперь ты также пробуешь себя в трагедии и скачешь с висящими ушами - как кролик, который потерял свою нору. Ты должен знать, принадлежишь ли ты к буржуазии или к молодой команде, и все твои сомнения просто коту под хвост. - Ты забываешь, - мягко сказал Иве, - что я не потерял свою нору, что моя команда - это старая и вечная команда, что я принял решение в пользу крестьян, и что мне нечего терять, а только нужно все искать. - Что же, - сказал Хиннерк, - твои крестьяне в чести, но ты не можешь остановиться с ними между фронтами на нейтральной полосе, и никакая сволочь не знает, куда ты, собственно, относишься. Я хочу тебе сказать, что необходимо: объединить молодую команду из всех лагерей, и если при этом также иногда будут драки, это не испортит дружбу, и с объединенными батальонами прогнать к чертям давно обанкротившихся карманников из крупной промышленности и финансового мира вместе с их продажными пособниками из подхалимов и спекулянтов, и потом поставить на высшее место только один единственный приличный закон - закон товарищества, вот что необходимо, и все остальное, мой дорогой, придет потом само собой. И ты можешь называть это теперь социализмом или национализмом, мне на это наплевать. - И с красной армией победоносно разбить Францию, и с белой армией захватить Польшу, я знаю, - сказал Иве, - и союз с Россией и Италией, я знаю, но давайте посмотрим, будет ли это сделано в один миг. Ах, Хиннерк, Наполеон, в общем, очень хорошим парнем, не так ли, но как раз глупым, глупым, мы сделаем все это гораздо лучше. - Ну да, - сказал Хиннерк, - ты говоришь так, как будто бы ты уже редактор в «Ульштайне», смотри, все же, не возьмут ли они тебя в свою «Грюне Пост». Мы все, может быть, не настолько хитры, как ты. - И мы не все можем приняться маршировать в шеренгах и петь «Интернационал», так как это единственный путь, чтобы быть национальным. - Все это болтовня, - сказал Хиннерк, и остановился и взял Иве за плечо. - Дружище, хотелось бы взять тебя и встряхнуть. - Этим город и так обеспечивает меня уже вдоволь, - сказал Иве уныло, - и мне, пожалуй, хотелось бы, чтобы ты оказался прав. На самом деле все выглядит так, как будто все, что я здесь делал, было напрасным, и если я подвожу баланс, то остается, вероятно, только один плюс для меня. Но мне кажется, мы все понемногу доходим до точки, и ты тоже, мой дорогой, и если это вызывает не плач, то тошноту, и у меня есть большое желание разок стукнуть тебя по роже, может быть, мне тогда станет лучше. - Всегда не в том углу, - сказал Хиннерк озабоченно, - пошли со мной, сегодня мы устраиваем суд. Знаешь ли ты крестьянина Хелльвига? - спросил он быстро, - он тоже маршировал в шеренгах, и чувствует себя при этом очень хорошо, теперь он работает в коммунистическом крестьянском профсоюзе, и, вероятно, он сможет рассказать тебе больше чем какой-то умник с мировой сцены или как такая очень глупая падаль как я. - Что вы там устраиваете, суд? - Да, суд безработных. Суд над системой. Мы делаем это часто. Пожалуй, снова будет несколько смертных приговоров, - сказал Хиннерк удовлетворено, и не хотел признавать возражение Иве, не кажется ли это ему, все же, несколько преждевременным. Хиннерк шел рядом с ним, смеясь и болтая, большой, белокурый, коренастый и с широкими шагами. Он двигался энергично и беспечно в его зеленой шерстяной рубашке, и Иве, которому казалось, что он в своей повсюду потрепанной фальшивой элегантности, пахнет пылью, потом и заботой, очень завидовал ему. Казалось, что Хиннерку город ничего не мог сделать, он, по сути, всегда оставался тем же самым, только его голос стал несколько хриплым от расхваливания его соленых палочек, или что он там еще продавал. И Иве мог, пожалуй, доверять всегда верному самому себе и всему миру товарищу в том, что он в полной мере мог разбираться с силами времени, когда он в самой простой манере, и не заболев никакой интеллигентской бледностью, переходил к ним, ни на секунду не отказываясь ни от чего существенного в его внутреннем содержании, в то время как у Иве, который пробовал, в конце концов, точно то же самое, всегда было такое чувство, как будто бы асфальт выскользнул у него из-под зада. - С тобой можно идти лошадей красть, - сказал Иве однажды Хиннерку. - Автомобили, - сразу ответил Хиннерк, и Иве не сомневался, что он также однажды ответил бы: - Самолеты! Так как время ничего не могло с ним сделать, он всегда шел со временем, и вся его сила основывалась, в конце концов, все же, только на простой готовности делать именно то, что в настоящий момент было необходимым, причем всегда оказывалось, конечно, что как раз это необходимое вечно оставалось одним и тем же и меняло только формы. Хиннерк делал политику самым примитивным образом, который вообще мог бы быть, но он делал политику, и Иве совсем ничего не делал, а говорил всякий вздор, как выражался Хиннерк, и Иве спрашивал сам себя, как он смог бы оправдать, пожалуй, свое высокомерие по отношению к его другу. Когда Хиннерк говорил «классово сознательный», он подразумевал, вероятно, гордость принадлежности, и ему было, пожалуй, все равно, какая принадлежность могла бы это быть, он также мог бы сказать «расово сознательный», во всяком случае, он непоколебимо верил в большое товарищество приличных парней, и он мог бы, наверное, одинаково хорошо быть как руководителем русской ударной рабочей бригады, как и командиром отряда фашистской милиции, так же хорошо, как капитаном английской команды регби, как штурмовиком в Веддинге, поле для него и таких, как он, было широким, его везде можно было представить, кроме, вероятно, членом Лиги прав человека. Откуда он происходил, из каких условий он вышел, Иве не знал, Хиннерк никогда не говорил об этом, и, конечно, не потому, что побаивался об этом говорить, а потому что не придавал этому никакого значения; он был здесь, и там, откуда он уходил, он наверняка оставлял следы своей деятельности. Впрочем, не было никаких сомнений, что он всегда был готов действовать против всех законодательных властей мира, только не против власти товарищества, и у него все должно было получиться, потому что Хиннерк никогда не совершал предательства. Когда он теперь приветствовал отряд молодых безработных перед их кафе для собраний в центре города со звучным «Рот фронт!», или штурмовиков на севере с возгласом «Хайль!», то абсурдной была и оставалась мысль, что он мог бы когда-нибудь действовать как шпион. В действительности, там и тут почти все фигуры появлялись из одного и того же горшка, и ненависть, которая стояла между ними, была ненавистью ссорившихся побратимов, которые действуют из единства чувства, горячего, непреклонного и необходимого, все же, без отчуждения, которая только и делает ненависть холодной и неизгладимой. Хиннерк двигался среди них с беспечной уверенностью, а у Иве была весьма нечистая совесть; он сам казался себе подозрительным, вовсе не неуместным. В принципе, это свинство, думал он, что я не действую так, как Хиннерк. И после того, как он так ругал себя, он мог успокоиться с той мыслью, что ему были даны все возможности выбора, до тех пор, пока ничего еще не принудило его, и до тех пор он должен был рассматривать позорное состояние свободной воли, которое он наивно установил для себя на время, в качестве закаляющей пробы. Крестьянин Хелльвиг, с которым его познакомил Хиннерк, был из-под Ганновера и был еще молодым человеком среднего роста, с узким, но здоровым лицом и выжидательными глазами. Иве вспомнил, что когда-то уже говорил с ним по поводу основания крестьянской партии. Тогда тот хотел рассматривать партию как организацию, противостоящую аграрному союзу, в любом случае хотел перенесение политического центра тяжести на крестьянство и носился с планами, нацеленными на тесную связь сельскохозяйственных производственных кооперативов с потребительскими кооперативами рабочего класса. Иве не скрыл от него свои сомнения, не столько потому, что он, как бы, не хотел нарушать гегемонию аграрного союза, сколько потому что, как ему казалось, в форме собственной партии отсутствовали предпосылки для образования крестьянской власти. Развитие партии подтвердило правоту Иве, и Хелльвиг с улыбкой согласился в этом с ним, когда с Иве и Хиннерком протискивался между рядами стульев и столов. Зал, который обычно мог служить для мелкобуржуазных праздников, был битком набит. Примерно тысяча безработных, мужчин и женщин, сидели и стояли в плотных группах, все же, не в том глухом ожидании, которое обычно создавало атмосферу на политических собраниях, а как бы в упрямой готовности к исполнению долга, который они сами взвалили на себя. На подиуме на узкой стороне напротив входа в помещение стояло под красным знаменем с серпом и молотом три стола, средний лицом к залу, два других под прямым углом к нему. Когда за этими столами опустились несколько человек, все голоса умолкли в зале, и все лица повернулись вперед. Четыре мужчины и одна женщина заняли место за одним боковым столом, за обоими другим столами сели по одному мужчине. Мужчина в середине поднялся и сказал: - Я открываю пролетарский суд безработных. Слово имеет обвинитель. Обвинитель вышел, руки в карманах брюк, на рампу. Он сказал: - К самым мерзким преступлениям капиталистической системы против рабочего класса и вместе с тем против развития человечества вообще относится полностью удавшаяся попытка сделать инструменты власти государства инструментами власти имущего класса. Тот, кто принимает участие в этой попытке, не может сомневаться при нынешнем состоянии пролетарского просвещения, в характере его действия. Рабочий класс противопоставляет оружию классовой юстиции оружие своей юстиции. Он судит преступников, и приговор будет приведен в исполнение исполнительными органами Советской Германии. Я вызываю для дачи показаний свидетеля № 1. Обвинитель сел, и один мужчина с бокового стола вышел перед массой. - Товарищи, - сказал он, - я квалифицированный токарь, и я безработный уже два с половиной года. Мне 39 лет, я участник войны, я женат и у меня трое детей. Он говорил как человек, которому не казалось чуждым стоять перед судом, все же, в его высказываниях не было ничего заученного. У него есть жилой садовый домик, сказал он и добавил, что, однако, его поэтому еще нельзя назвать крупным землевладельцем. Спустя неделю, именно в тот день, когда, как он узнал позже, несколько продовольственных магазинов было ограблено - и он исправился: атаковано, он со своим рабочим инструментом, который он не мог оставить в своем домике, так как его бы там украли, ожидал трамвая на привычной остановке. Он, пожалуй, заметил, что на прилегающих улицах происходит какое-то беспокойство, но не обратил на это большого внимания. Потом подошло несколько полицейских, медленным шагом, как обычно, среди них был и один офицер, которого он знал зрительно, но он стоял несколько дальше. Двое полицейских подошли к нему поближе и один сказал ему: - Проходите дальше. Тогда он перевернулся и только сказал: - Я жду здесь трамвай. И в то же мгновение один полицейский ударил его со всей силой по голове резиновой дубинкой, - и он показал это место - и он сразу упал и у него перед глазами все закружилось. Обвинитель спросил, не сказал ли он, все же, чуть больше, чем только «Я жду здесь трамвай». Нет, он точно больше ничего не говорил. Может быть, он своим инструментом случайно сделал какое-то движение, которое полицейский мог бы принять за угрозу? Нет, у него была его мотыга и лопата на плече, а на мотыге висел еще узелок с семенным картофелем. Я ничего больше не сделал, только повернулся и произнес: Я жду здесь трамвай. Но он должен добавить, что он, вероятно, упал только потому, что он инвалид войны, но удар, во всяком случае, также и без этого не был удовольствием. Когда он лежал на земле, подошел офицер и сказал громким голосом: - Убирайтесь отсюда, вы ведь точно не хотите получить еще большую взбучку. Так он сказал и потом ждал, пока он не встал на ноги и подобрал инструмент и ушел в один из подъездов. Обвинитель спросил, не понял ли он неправильно, будучи оглушенным ударом, слова офицера? Нет, он точно понял его, и особенно точно осталось в его памяти выражение «взбучка». - Ты, товарищ, - сказал обвинитель, - только что говорил, что ты зрительно знаешь этого офицера. И кто же это был? - Это был старший лейтенант Свиные щеки, - сказал свидетель, и обвинитель велел ему садиться и вызвал для выступления свидетеля № 2. Это был бледный, худой человек, профессия: конторский служащий, уже три года без должности, женат, двое детей, ему 26 лет. Он говорил тихо и запинался. Дамы и господа, - сказал он, не «товарищи». Да, его выселили из его квартиры. Его пособия не хватало, чтобы платить арендную плату за жилье. Он надеялся, что благотворительная организация будет платить за жилье, так как его жена больна. Но он получил только то, что получают все другие. Болезнь легких, да, и поэтому он тоже не захотел выехать. Нет, нет, он писал домоуправлению. Кому принадлежит дом, спросил его обвинитель. Одной иностранной компании, она владеет несколькими кварталами. Там он ничего не мог сделать, говорил управляющий домом и подал в суд, требуя выселения. Но он не позаботился об этом, так как не мог поверить, что его так просто выставят на улицу, с больной женой и двумя детьми. Обвинитель спрашивал и спрашивал. Он говорил людям, которые выносили его мебель: Коллеги, почему вы делаете это? Тут полицейский сказал ему, что лучше бы было ему заткнуться. Но куда же ему идти, ради Бога, с больной женой и двумя детьми? Это его не касается, сказал полицейский, и грузчики вынесли мебель на улицу. Тогда он пошел в трактир, чтобы позвонить в полицию. Трубку поднял один офицер. Он не знал, кто был этот офицер, но это был не их начальник участка, того он хорошо знает, потому что ему часто приходилось там у него подписывать какие-то документы. Куда же я должен идти, ради Бога, с больной женой и двумя детьми? - Об этом ему следовало подумать раньше. Выселение будет исполнено, и так это и будет. И потом офицер повесил трубку. Тогда он быстро рассказал эту историю своим друзьям, которые были в трактире, и они все пошли в его квартиру. Перед дверью уже стояла мебель. Внутри страшно кричала его жена и дети тоже. Женщина лежала в кровати. Нет, он зашел в квартиру только один, друзья ждали снаружи. Тогда полицейский подошел к кровати и сказал: он это знает, это все симуляция. Жена закричала еще сильнее. Полицейский тоже закричал, но больше к нему, чем к жене. Тут он выбежал и позвал людей снаружи, их уже была огромная толпа, да, также и те, которых он совсем не знал. И тогда они снова затащили назад всю мебель снова, и даже один из грузчиков помогал. Но это были не настоящие грузчики, а безработные. Теперь полицейский начал угрожать, и когда никто не обращал на него внимания, он побежал в трактир и по телефону вызвал подкрепление. Оно тут же приехало на машине. Да, там был и офицер. И они лупили резиновыми дубинками людей в квартире и на лестнице, и рассеяли толпу. Потом полицейские полностью освободили квартиру, все просто вынесли на улицу. И кровать тоже, вместе с его женой. Он побежал к офицеру и плакал, и офицер сказал ему, что с таким его поведением его можно будет обвинить также в сопротивлении властям и в подстрекательстве. Наконец, однако, приехала машина благотворительной организации, и женщину сразу нужно было отвезти в госпиталь. Спустя три дня она умерла. Обвинитель спросил, был ли голос в телефоне и голос офицера при выселении один и тот же? Да, это был тот же голос. Не знал ли он еще, кто был этот офицер? Да, знал, один из коллег говорил, что это был старший лейтенант Свиные щеки, ответил свидетель и обвинитель велел ему садиться и вызвал свидетеля № 3. Это был молодой парень, коренастый и смуглый, красивый, как сказала женщина рядом с Иве, и он приветствовал всех не словом «товарищи», а громким «Рот фронт!». Ему было 22 года, и у него никогда еще в его жизни не было постоянной работы. Он не оставлял обвинителю времени для вопросов и сам рассказал свою историю, как будто бы он уже часто рассказывал ее, живо и украшая ее сочными замечаниями. Во время забастовки рабочих металлообрабатывающей промышленности он был в Си- менсштадте, естественно, просто так, чистого случайно, так как забастовочные пикеты были запрещены, и он принципиально не делал ничего запрещенного. Когда я туда пришел, я не поверил своим глазам, все синее. Почему это сегодня синий понедельник, он очень по-дружески спросил одного из полицейских. - Убирайтесь отсюда. Он не знал, что гулять тоже запрещено, не может ли господин полицейский сказать, как ему лучше проводить свое время? - Если вы немедленно не уберетесь... Тогда он пошел в один кабачок, чтобы от страха немного выпить. Вся каморка была битком набита, но никто не хотел выставить по кружечке на брата. Его приятель Пауль тоже был там, и он сказал ему, что тут есть несколько коллег, у которых положение обстояло еще не так дерьмово. Итак, он встал и спросил, правда ли, что тот или другой из дорогих присутствующих, возможно, стал предателем рабочих? Ой, ой, тут он правильно наступил на любимую мозоль, попал прямо в «яблочко». - Это красный, - закричал один в коричневой рубашке, и все разбушевалось. Я за стойкой, Пауль побежал к раковине для мытья посуды и стойке для посуды - и спустя пять минут один побежал, чтобы привести «зеленых», и скоро там собралась вся радуга. Честь тому, кто заслуживает чести, но синие «зеленые» были очень любезны, они сразу сказали ему: - Тебя мы уже давно знаем. И тогда они, как настоящие джентльмены, пригласили его занять место в их машине. Так как он человек с миролюбивым характером, он попросил поучаствовать в этой маленькой поездке и молодого господина в коричневой рубашке. Тем не менее, они не сделали это, зато они затолкнули его и Пауля в машину, и потом еще примерно двадцать полицейских залезли в нее, и один офицер, все здоровые парни, на две головы выше его. И потом мы поехали с печальным взглядом на кабачок, в котором не осталось уже ни одного целого стула или стакана. Пауль, однако, не хотел успокоиться. Товарищи, говорил он, это ведь несправедливо... - Заткнись, - сказал полицейский рядом с ним, мы не твои товарищи, и я сказал: - Пауль, брось это, ты же не знаешь этих господ, не нужно так сразу настолько сближаться с ними. - Вам нужно держать ваши грязные пасти на замке, - сказал полицейский рядом со мной, и я подал Паулю знак, чтобы он молчал, потому что я-то знал этих господ. В участке их обыскали во второй раз, и он сразу же полностью разделся и нагнулся, чтобы показать, что у него нет пушки в заднице. Так как он хоть тоже внебрачный ребенок, то он, все же, очень хорошо знает, что подобает утонченным людям. Тогда Пауль, несмотря на все знаки, которые он ему подавал, снова начал скандалить. Они вдесятером напали на него. Они пришли из соседних кабинетов и вытащили Пауля из его угла, и потом принялись бить его резиновыми дубинками и портупейными ремнями. Да здравствует Либкнехт, закричал Пауль, потом он уже лежал на земле, и вокруг него эти парни, и дубасили его, пока он не начал плевать кровью. Естественно, он выскочил бы, чтобы помочь Паулю, но его держали четыре человека, и они тыкали его резиновой дубинкой всегда прямо в рожу, выбили три зуба ему. И он открыл широко рот и показал на черные пробелы в его челюсти. Добавьте ему еще, он еще хрипит, закричал один полицейский, когда другие хотели уже прекратить набрасываться на Пауля. Паулю сломали руку, и его физиономия выглядела как плацента. Они затем отвезли Пауля в полицейскую больницу, а его самого на Александерплац, где он потом снова оказался в приличном обществе. Через три недели они снова должны были освободить его, так как он предусмотрительный человек и приобрел себе охотничью лицензию уже четыре года назад. Но Пауль все еще лежит в больнице, и так должно было дойти до процесса. И эти бы отделались, когда заводят всегда такие странные знакомства, ни одна падаль не захочет быть там после этого. Естественно, Пауль не мог бы ничего сделать, так как они все как один выступили бы вперед, разумеется, и подняли бы палец и дали бы показания, что Пауля так побили еще в Сименс- штадте, и что все, что он рассказывает, неправда, и он сам не может быть свидетелем согласно параграфу 51. Так Пауль не смог придать мячу правильное направление и мог только петь по прекрасным словам поэта: «Сломайте кораблю гордую мачту и порвите все паруса, но мы столкнем нашу тюрьму в Плёт- цензее и Тегеле». Обвинитель спросил: - А офицер, что делал офицер во время драки? - Да, он присутствовал там все время и отвернулся и изучал инвентарный список участка очень внимательно. Знает ли он, кто был тот офицер? - Но, определенно, все же, он уже довольно часто имел такую честь, это был старший лейтенант Свиные щеки, - сказал парень, и обвинитель велел ему сесть и вызвал свидетеля № 4. Однако Хиннерк отметил себе имя свидетеля № 3, спросив его имя у своего соседа; крутой парень, - сказал он, - я должен познакомиться с ним. Мужчина, который выступал теперь, был типом поседевшего достойного трудящегося, заведующий кассами рабочего мужского хорового кружка, машинист локомотива, уже один год как сокращенный с работы, вдовец, в черном, длинном пиджаке. Он не мог согласиться со всем, что говорил предыдущий оратор, и он должен подчеркнуть, что он не коммунист, он не член партии. Если он заявил о своей готовности говорить здесь, то это происходит из дружеского долга. Так как он не может допустить, что в мире теперь безнаказанно происходят ситуации вроде той, жертвой которой пал его друг. Пять лет он ежедневно ездил на одном и том же паровозе со своим кочегаром, и он знал его как верного, усердного, трудолюбивого и спокойного человека, с которым он стал даже другом, и на которого он всегда мог положиться в том, что он всегда сделает то, что положено. И после того, как его самого сократили, кочегар тоже часто приходил к нему, и когда однажды кочегар был бессрочно уволен с железной дороги, из-за недопустимой пропаганды, он по-прежнему доверял ему и даже принял его у себя. Потом у них было совместное домашнее хозяйство, как раз напротив биржи труда. Ежедневно кочегар бегал на биржу труда, чтобы спросить, не появилась ли свободное место работы, но каждый раз его уговаривали подождать. Это правда, что кочегар часто спорил с другими, кто стоял там внизу в очереди, но он был спокойным человеком, и даже всегда оправдывал чиновников, которые тоже не могли ничего делать, кроме как только выполнять свой долг, когда, в такой ужасной ситуации, все стали настолько нервными, и повсюду предъявлялось так много необходимых претензий. И в тот день, когда безработные проникли в учреждение, кочегар тоже отговаривал их от этого, подходил к ним наверху и говорил, что это было бы большой глупостью просто разгромить все, и что это никому не принесло бы пользу, он часто также говорил там наверху с одним мужчиной, с которым он познакомился там внизу. Генрих, брось дружить с этим человеком, говорил я ему, я не доверяю ему по его лицу, но Генрих думал, что это был настоящий товарищ с хорошими представлениями, который уважал рабочих, и с который можно было свободно говорить. В тот день, однако, выяснилось, чего на самом деле этот друг стоил. Это был как раз тот человек, который подстрекал других, чтобы они, наконец, перешли от слов к делу. Когда Генрих был наверху, он сказал, теперь я должен спуститься вниз и поговорить с тем мужчиной, так дело не пойдет, и он снова пошел вниз. Но там все было уже в полном разгаре. Они пели «Интернационал» и разбили окна, и я из моего окна мог точно все видеть. Мой кочегар не принимал участие, он искал того человека, но тот внезапно исчез. Когда потом прибыла полиция, этот мужчина также внезапно появился снова, и поговорил с офицером, и они сразу арестовали Генриха. Я сразу побежал вниз, чтобы помочь Генриху, но когда я подошел к офицеру и начал ему все объяснять, он просто повернулся и ушел. Они затем привели Генриха к машине. Но тут и другие выбежали из здания биржи труда, а полиция всегда бежала за ними, и так как они видели, как арестовали Генриха, то они подбирали камни и бросали их в полиции, а потом штурмовали машину. И тогда Генрих вырвался и хотел убежать. Тут офицер засвистел, и полицейские, которые еще были в здании, выбежали с карабинами в руках, и потом навели их на рабочих. Генрих уже пробежал некоторый отрезок пути, и они прицелились в него, нет! - кричал я им, - не надо!, тогда они меня ударили, и я услышал гром выстрелов, и Генрих тут же упал. Они совсем не пустили меня туда, где он лежал, и это был страшный беспорядок. Потом я узнал, что Генрих был мертв, и в отчете полиции стояло, что он, мол, был основным подстрекателем, и атаковал полицейских физически, и они стреляли в порядке самообороны. Но я ведь знаю, кто был подстрекателем, и как все произошло, и я пошел в полицию, но там они мне сказали, что я и сам под подозрением из-за этого бунта, и что я должен быть доволен, если против меня самого не предъявят обвинения. И вот так я прихожу к вам и спрашиваю: Разве это законность, что просто так человеческая жизнь ничего больше не стоит, и правда подавляется? И разве необходимо, чтобы сразу - бах! - стреляли, как будто бы ничего не было? И прилично ли верить больше шпиону, чем честному человеку? - Знает ли он офицера, - спросил обвинитель. - Нет, он не знает офицера. - Был ли это вот этот офицер, - спросил обвинитель и показал фотографию. - Да, это был он. - Это старший лейтенант Свиные щеки, - сказал обвинитель и велел мужчине сесть и попросил женщину, чтобы она вышла вперед и высказалась. Она говорила тихо и повернувшись к обвинителю, так что он часто должен был повторять, что она говорила, и задавал снова и снова вопросы. Ей было около шестидесяти лет, и она выглядела так, как если бы она еще раз была беременна, с сухим телом и выпирающим животом, и Иве, который всегда с некоторым подозрением стоял перед похожими на плакаты рисунками Кэте Кольвиц, почувствовал здесь сильное воздействие типизируемого искусства, так как живая модель немедленно пробудила возмущение из желаемого сочувствия. Ее сыну было семнадцать лет, и он не нашел работу, когда его время учебы закончилось. Но он не хотел просто так лежать дома, и потому он пошел к коммунистической молодежи, и каждую субботу выезжал за город на озера со своей палаткой, и она всегда боялась, что он там попадет в плохую компанию, но он всегда рассказывал об этом настолько воодушевленно, что она разрешила ему продолжать. Отец погиб на войне, и он был самым младшим, и у него не было много радости в его молодости. У нее был доход, это было трудно, но у нее была пенсия, и когда она обустроилась, дела более-менее шли. Но мальчик не был доволен, он повсюду спрашивал, не хотели ли они взять его на работу, но нет, нечего было делать. Она всегда боялась, что он бегает по трактирам, но нет, так он не делал, он в доме делал всю работу, и ходил в магазин, и мыл посуду, но все это не было работой для мальчика. Так он все больше был вместе с его друзьями, и однажды она увидела в его ящике стола револьвер. Она очень испугалась, и спросила его, и он сказал, что это на день расплаты, и смотрел при этом очень диким взглядом. Потому она испугалась, и забрала револьвер и отдала его ее деверю, а тот засмеялся и сказал, что из этой штуки мальчишка не застрелит даже воробья, он совсем заржавел, и пружина сломана, и вернул мальчику револьвер, и сказал, чтобы тот не молол чепуху. И она еще часто спрашивала мальчика, не занимается ли он какими-то глупостями со своими друзьями, и он открыто посмотрел на нее и сказал, что нет, и так как он всегда говорил правду, то она тоже поверила ему. У нее было четыре сына, один стал инвалидом в результате несчастного случая на работе, двое были женаты и жили в другом городе, и этот, самый младший. Она жила только одна с мальчиком. Он был всегда послушным, только всегда беспокойным. В тот день, когда была стрельба, она запретила ему выходить из дома, и он сказал ей, мама, я должен идти к моим друзьям, я не могу бросить их на произвол судьбы. Но она говорила ему, что это нехорошие друзья, и просила его, и говорила ему, что она не хотела ко всем ее бедам потерять еще и его, так как у нее уже тогда было плохое предчувствие, она целый день не упускала его из виду. Он был очень беспокоен и всегда бежал к окну и хотел также вывесить из окна красное знамя, но она заперла всю красную ткань. Тогда он разозлился и кричал, и она говорила ему: так это правильно, только ударь свою мать, потом он заплакал и ушел в свою комнатку. Она сама боялась заснуть вечером, но утром он ушел.