Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

В непринужденности…

В не-при-нуж-дён-ности…

В непринужденности творящего (обмена)…

Плохие, наскоро слаженные слова, но душа прислушивается к их пению —

Отчего душа так певуча
И так мало милых имен,
И мгновенный ритм — только случай,
Неожиданный Аквилон?

(1911). Но ритм не только случай и тот же самый, или почти, может разные мгновенья высказать и подойти к разным милым именам. Та-та-та-та-та-та — как хорошо! — и та-та-та-та: В непринуждённости творящего… И уже та-та-та (в ямбе)! Хорошее слово «омут» в косвенных падежах. За год до того он его испробовал — в амфибрахии:

Из омута злого и вязкого
Я вырос, тростинкой шурша…

Нет. Не совсем то…

Останься пеной, Афродита,
И, слово, в музыку вернись…

Тогда же, однако, и нашел нужную этому слову музыку:

В огромном омуте / прозрачно и темно,
И томное окно белеет;
А сердце — отчего так медленно оно
И так упорно тяжелеет?
То всею тяжестью оно идет ко дну,
Соскучившись по милом иле,
То, как соломинка, минуя глубину,
Наверх всплывает без усилий…

Печатаю опять, как предписано традицией. Последней строфы не привожу. Ясно и так, что «милых имен» существует немало, что найдена искомая вместе с ними музыка и что это все та же, пусть и обновленная — обновленная именно словами, — старая батюшковская музыка. Правда, оркестрована она щедрей и гармоническая опора ее богаче (звуки о, м, н в первой строфе и тут же соответствия «омуту»: «томное», «медленно»). Но мелодия, в которой теперь для омута нашлось место, как и еще более певучее для «соломинки» во второй строфе, все же главенствует надо всем и поет, как пела некогда —

То всею тяжестью оно идет ко дну…
Ты просыпаешься, о Байя, из гробницы…

Так что с этого самого 1910 года уже и незачем было Афродите оставаться пеной и слову возвращаться в музыку.

Или, верней, незачем ему стало в бессловесную возвращаться, оставаться без своей, неразрывно связанной с ним музыки. Милое имя «соломинка» еще именем собственным не стало, а было уже написано «Мы напряженного молчанья не выносим — / Несовершенство душ обидно наконец…» (1912), и тогда же

Но чем внимательней, твердыня Notre Dame,
Я изучал твои чудовищные ребра,
Тем чаще думал я: из тяжести недоброй
И я когда-нибудь прекрасное создам.

В следующем году «Адмиралтейство», а в 14-м, накануне войны, изумительное восьмистишие, лучше всего являющее нам поэтическое осознание поэтом именно этого своего, в плоть ему вошедшего и в кровь ямбического гекзаметра:

Есть иволги в лесах, и гласных долгота
В тонических стихах единственная мера.
Но только раз в году бывает разлита
В природе длительность, как в метрике Гомера.
Как бы цензурою зияет этот день:
Уже с утра покой и трудные длинноты;
Волы на пастбище, и золотая лень
Из тростника извлечь богатство целой ноты.

«Есть наслаждение и в диикости лесов»… «Есть ийволги…», «В тонийческих сти­хах…», «едиинственная», «длийтельность». Так и слышу этот взвивающийся звук, это взвизгиванье Мандельштама. Конечно, долгота гласных к тоническим стихам никакого отношения не имеет, а что «зияет цезура – это лишь о дактилической цезуре в ямбе и можно сказать. Тут она как раз сама о себе это самое еще раз и говорит. Логос и Мелос одинаково, побеждая сумбур, родятся из сумбура, но не полагается им из стихов начисто изгонять сумбур. (Если поэзия и впрямь должна быть – по Пушкину — «глуповата», ничего другого значить это не может; не глуповата, а безрассудна; от дешевой обессумбуренности Разум ее убережет.) Сумбур в полновесных этих стихах их поэзии соприроден. Ведь это стихи о стихах, об этих самых стихах, и вместе с тем о «метрике Гомера», и о «природе» (об окрестностях Рима, может быть), но то, о чем говорится, этого-то как раз «на самом деле» и нет, а есть поэзия, сама себя определяющая, поющая о себе, и даже не «о»: пение являет свой смысл, который прежде всего — пение. И тем показательней, что явлено это пение в зиянии цезур и медленном шествии нашего старого шестистопного ямба в том, что ложно-неложно (сумбурно) и поэтически действенно можно отождествить с «длиннотами» отягощенной, «тонической» метрикой Гомера.

В следующем году было написано тем же негомеровским гекзаметром и все же вполне созвучно имени Гомера «Бессонница. Гомер. Тугие паруса…», столь же длинно-певучее, как-то, с призыванием иволги, стихотворение, столь же чарующее, чуть более витийственное, быть может,— и то я скорей для того так говорю, чтобы напомнить два последних его стиха:

И море черное, витийствуя, шумит
И с тяжким грохотом подходит к изголовью.

В том же году — «С веселым ржанием пасутся табуны…», а в предыдущем еще не упомянутая мной «Европа», — все длинные эти строчки; когда я читал их впервые, мерещилось мне, что в них невозможным образом десять или двенадцать стоп, а не шесть, и думалось — вопреки арифметике, но не вовсе несправедливо,— что таких долгострочных стихов никто у нас раньше не писал. В шестнадцатом году новый их ожидал, русский более, чем до того, триумф:

В разноголосице девического хора
Все церкви нежные поют на голос свой,
И в дугах каменных Успенского собора
Мне брови чудятся, высокие, дугой…

Разве это не одно из упоительнейших русских стихотворении? И тогда же создались столь же московские смешанной длины ямбы – «На розвальнях, уложенных соломой…» и «Соломинка», I и II, в том же году –

Я научился вам, блаженные слова
Ленор, Соломинка, Лигейя, Серафита…

А в семнадцатом — «Декабрист» и «Когда октябрьский нам готовил временщик…» (64-4), «Кассандре» (смешанные ямбы, «В тот вечер не гудел стрельчатый лес органа…», «Среди священников левитом молодым…», чтобы увенчал все это в восемнадцатом

166
{"b":"429323","o":1}