Я отправилась к Алексееву. Это был рослый красавец, яркий брюнет с несколько вьющимися волосами, живыми, черными глазами, с румянцем во всю щеку и курчавой русской бородкой. Я напрямик сказала о цели моего приезда, и когда произнесла: «вы обещали 20 тысяч», он побледнел, и я сразу поняла, что его обещание Натансону — мыльный пузырь. Затем пошла скучная канитель. Он говорил о чем угодно, только не об исполнении обещания, познакомил меня с женой, высокой, худосочной, увядшей женщиной которая вела себя молчаливо и сдержанно; показал своих сыновей, учителем которых одно время был сын Чайковского; мальчики показали мне свои ботанические коллекции и выказали самоуверенность, свойственную их 11- или 12-летнему возрасту; угощал обедом, а потом стал расписывать мне легкость, с какой может быть произведена одна экспроприация. Этому предложению я дала должный отпор, но Алексеев снова и снова в последующие дни развивал мне свой план экса, хотя я категорически заявила, что частные экспроприации партией запрещены. После нескольких дней я вышла, наконец, из терпения и сказала, что в Воронеже проживать я не намерена, и прошу его дать прямой ответ. Ответ он дал, но не прямой, а путанный, и, в конце концов, сказал, что напишет, когда и сколько может дать, и вообще может ли дать; условился об адресе и т. д. Я уехала ни с чем.
Но до отъезда Виткович представила мне одного молодого человека и назвала ему мое имя. Впечатление было потрясающее. Да и в самом деле, кого в революционной среде не потрясло бы увидеть, как привидение, существо такое далекое, фантастическое, как шлиссельбуржская узница! И где же? В такой провинциальной дыре, как Воронеж — не в крепости, не в ссылке и не за границей, как это было всем известно. Вероятно, благодаря этому потрясению, новый знакомец наговорил мне самых удивительных вещей; он просил передать в центр, чтоб ему прислали по почте запалы и какие-то принадлежности к бомбам. Тщетно я указывала, что такие вещи почтой не посылаются — он стоял на своем.
На возвратном пути, в Москве я заехала к Вере Дмитриевне Лебедевой которая состояла в родстве с Татьяной Ивановной Лебедевой, членом Исполнительного Комитета «Народной Воли»; а в имении ее сына жил на ее поруках М. Ф. Фроленко. У Веры Дмитриевны я встретилась с Елизаветой Павловной Балавенской, которая в 1904–1905 году жила в Архангельске вместе с сосланным туда мужем. Сергей Александрович несколько раз навещал меня в Нёноксе и однажды в 1906 году посетил меня в Нижнем. Когда Елизавета Павловна увидала, в каком легком пальто я совершаю путешествие она ужаснулась и привезла прекрасную меховую ротонду и шапочку, чтоб по дороге я не мерзла. Я сопротивлялась. «Если меня арестуют, — думала я, — то как и когда я смогу вернуть эту ротонду?» Однако, меня все-таки облачили в нее, и это дало мне повод разыграть потом шутку.
Глава двадцать шестая
В Петербурге
Приехав в Петербург, я остановилась у Морозова, который с женой занимал квартиру в институте Лесгафта. У Лесгафта же служил в то время Новорусский, еще не женившийся. Я провела в Петербурге несколько приятных дней, виделась с Лесгафтом, у которого в 1871 году начала слушать лекции анатомии, вскоре прекращенные, благодаря высочайшему повелению, лишавшему Петра Францевича профессорской кафедры. После этого года прошла почти целая жизнь. Прошло 35 лет. Прошел Шлиссельбург. И вот я имела счастье после Шлиссельбурга встретиться опять с Петром Францевичем.
Как странно, как фантастично было встретиться в начале жизни, а потом — в конце ее…
Тогда, при первой встрече, я была молодым ростком, неоформленным сырым материалом, из которого жизнь могла лепить и так и этак, а он, твердый, совершенно определившийся, — вполне сложившеюся, сильной личностью.
А теперь — вдруг встретились равные, и такие друзья, такие близкие, родные. Так понимаем друг друга с полуслова, прямо и спрашивать ни о чем не надо, словно жизнь и душа каждого на ладони у другого.
Вот радость: он даже физически почти не изменился — не растолстел и не обрюзг; все тот же тонкий, хрупкий, и черты лица не огрубели… много морщин, щеки глубоко впали — вот и все. Та же добродушно-ироническая усмешка и та же краткая форма речи; все те же живые глаза, смотрящие исподлобья… Быстрота движений, неугомонная энергия и работоспособность… Он ведет меня показывать свое царство, свое детище, ведет по кабинетам, ведет в лаборатории: химическую, зоологическую… показывает драгоценные коллекции, тончайшие препараты — чуть не лучшие в Европе; прекрасные чучела… Сокровища по анатомии, эмбриологии, зоологии мелькают перед глазами. И он — король без короны в своем царстве науки; здесь все создано, собрано им, и все проникает и поддерживает его воля…
Он рассказывает об основании своего института, говорит о Высшей женской школе, о молодежи, которая проходит через его руки, о препятствиях и затруднениях, которые ставились и ставятся ему на пути разными министерствами и всевозможными родами полиции.
Он рассказывает о П. Н. Дурново, о свидании с премьером после обыска и закрытия института.
— У вас там все свобода, — говорит П. А. Столыпин.
— Да, — отвечает Петр Францевич. — Ваша правда: у нас свобода, свобода науки, которая не знает ни железных решеток, ни цепей…
— При обыске в одном из помещений найдена нелегальная литература
— Никто, как сама же полиция подложила, — добродушно твердит Петр Францевич…
Я смеюсь.
— Департамент полиции потом делает запрос: «Кто несет ответственность за вещи, находимые в помещениях института?» — «Я несу ответственность. Я один», — пишет в ответ Петр Францевич.
Он взглядывает на меня, и лукавая искра пробегает в его глазах.
Я понимаю — его хотели поймать… и я смеюсь…
Потом речь идет об организации женских курсов, о совете профессоров, о составе совета.
— Он мне все толкует, что он социал-демократ, — говорит Петр Францевич, называя фамилию. — А мне что за дело, что он социал-демократ. Будь, чем хочешь: эс-дек, эс-ер… Нет, ты мне свою личность, свою человеческую личность покажи. А то он, видите ли, эс-дек, — горячился Петр Францевич.
И я понимаю его и улыбаюсь: «Конечно».
Разговор переходит на моих товарищей по Шлиссельбургу: Новорусского, Морозова и Лукашевича, которых Петр Францевич приспособил к лабораторным занятиям и к лектированию.
— Вот и вас устрою, — говорит он с приветливым взглядом.
— Да нет же, Петр Францевич. Полиция не позволит, да и что мне делать у вас? Разве шерстку вашей пантеры чесать… ее от моли беречь, — смеюсь я, указывая на прекрасное чучело животного.
— Нечего смеяться — найдем дело, — говорит Петр Францевич.
Говорим об общих знакомых. Такая-то растолстела.
— И к чему этот жир… — восклицает Петр Францевич. — Совсем ни к чему… Вот мне тот самый сюртук впору, что я тридцать лет назад сшил… Жир, это — нехорошо, это — лишнее; это — ненужная тяжесть. Я рад, что вы не растолстели, — смотрит он на меня.
Вернулись в его квартиру, в кабинет.
Открывает альбом и показывает карточку 1871 года: я с сестрой Лидией за столиком, с анатомией.
О ее существовании я и забыла… Как трогательно, что столько лет он хранил ее…
Кабинет простой, невзрачный, серый. Стол и масса полок с книгами.
— А вот Морозов купил дорогую мебель, — говорит Петр Францевич. — И к чему? Разве на простом столе нельзя работать? Я каждый раз, как вижу жену его, так сейчас ее пилить начинаю за мебель… Ну, не все ли равно работать на ореховом столе или на сосновом? Ничего этого не надо, я и на простом отлично работаю, — и он указывает на свой некрашеный, старый стол, на котором лежит неоконченная рукопись.
Дорогой Петр Францевич! Все тот же аскет, серьезный, не думающий о благах мира, об удобствах жизни, о том, что есть, что пить, во что одеваться.
— Раз в неделю, по пятницам, больных принимаю, — продолжает он знакомить меня со своей жизнью.
— Как? Да разве вы практикуете? Неужели хватает времени и на это, — удивляюсь я.