Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Но как я ни доказываю, что при условиях, в которых он находится я не могу ему дать денег на лошадь, как ни убеждаю, что покупка лошади сама по себе еще не поставит на ноги его заброшенного хозяйства, он не соглашается ни с какими доводами и твердит одно: «дайте!»

А когда я стараюсь растолковать, при каких условиях я вообще могу выдавать пособие безлошадным, он с негодованием возражает:

— Где же тут справедливость? У кого ничего нет, тому вы не даете, а тем, у кого все ж таки есть кое-что, тем благодетельствуете. Чем бы помочь самому, что ни на есть, бедному, которому податься некуда, вы богатею помогаете!..

В этом была правда: безлошадный, у которого была телега, сбруя, было еще не разоренное хозяйство, безлошадный, у которого было маленькое сбережение на приобретение лошади, имел, по принятому мной решению, все права на пособие из моих рук, а тот, кто был уже на дне, должен был получить только отказ.

Мои политико-экономические соображения нисколько не удовлетворяли бойкого просителя, и внутренне, по человечеству, с точки зрения простой филантропии, я была согласна с ним. Действительно, какое ему дело до политической экономии, до общественной точки зрения? Он тонет или уже потонул… и судит не с точки зрения политико-эконома, а с точки зрения человека, который уже на дне, и все-таки хочет жить, имеет право на жизнь.

В конце концов, совершенно измучив меня своей настойчивостью, парень уходит возмущенный, негодуя на людскую несправедливость вообще и на мою в частности.

И, как я ни утомлена и ни хотела бы посидеть одна в полном покое, из передней уже подвигается древняя старуха с посошком. Она вспоминает мою мать, вздыхает, поминая ее добром и вытирая концом головного платка старческие слезящиеся глаза… и, после многих блужданий вокруг да около, слезно просит денег на избенку. Она — лишняя в семье, которая ее приютила; пока у нее было что отдавать, за ней ухаживали, ее холили; потом — терпели, а теперь она слышит только попреки и ругань… «Хотела бы умереть, да бог не прибирает»… «Келью выстроить» — вот ее мечта, пока бог не смилуется. Спокойно дожить век после трудовой тусклой жизни — вот чего она желала бы…

Ничего не поделаешь! Я не могу «ублаготворить» эту деревенскую бабусю, не могу дать ей «спокой»… Я могу только отказать ей со всякими, более или менее сладкими, оговорками.

— Ну, бог простит, — кончает она нашу беседу, оставляя меня в унынии.

Едва я ухожу в спальню и в изнеможении опускаюсь на кровать, как слышу под окном шорох, сначала робкий, а потом все сильнее. Через несколько минут куст под окном трещит, и лицо, на котором написано любопытство, заглядывает ко мне в комнату. Когда я спрашиваю: что такое, — оказываются новые просители. Я подымаюсь и выхожу, кислая.

На этот раз целая ватага баб, и у каждой своя докука: кому надо избу выстроить, кому избу крышей крыть, а у иной печь развалилась… Просят на корову, потому что без молока детям беда… Просят на телку, в ожидании, что в свое время она коровой станет. Кто просит на овцу: последнюю по осени продали… придет зима — без валенок дети останутся: ни клочка шерсти в доме нет… Всем нужно, нужно весьма существенное, необходимое… Но всем приходится говорить одно и то же: деньги даны на хлеб голодающим, а не на коров, не на телок, не на овец. Бабы недоумевают; они сомневаются: почему на хлеб деньги есть, а на телушку, на овцу — нет. Такие надежды были, — и уйти с пустыми руками… Бабы удаляются, чувствуя себя, как старуха, обманутая золотой рыбкой в сказке.

К вечеру новый прилив посетителей: приходит уже сельский староста, волосатый мужчина лет 45, неграмотный, и, не умея объяснить, какого рода недоимка числится за обществом — в земство ли или в земельный банк, просит 25 рублей… Иначе становой приступит, дескать, к описи.

Сколько ни толкуем, не можем выбраться из какой-то путаницы, в которой разбираю только, что недоимка старая, и будто становой покрыл ее из своего кармана, а теперь настоятельно требует уплаты.

Я разъясняю, что уплата недоимок не входит в намерение жертвователей; что деньги собраны на хлеб насущный, чтоб люди не болели, не умирали с голоду.

Побившись в этом словопрении достаточно, я предлагаю такую комбинацию. Я слышала, что у управляющего есть работа — вырыть канаву, чтоб осушить болотистое место между барским садом старой усадьбы и рядком деревенских изб. Не хотят ли крестьяне сделать эту работу? Это дало бы возможность уплатить недоимку и вместе с тем оздоровило бы деревню.

Ладно! Староста поговорит с «обчеством».

Но через несколько дней все это оказывается лишним: крестьяне не хотят канаву рыть. Почему? Никто мне объяснить не может или, скорее, не хочет.

За старостой идет татарин. Жалкая, старческая фигура, бледное лицо все в морщинках и почти без всякой растительности.

По-русски говорит очень плохо, а понимает русскую речь, пожалуй, еще хуже. Он просит отпустить ему ржи или муки; говорит, что дома ни зерна не осталось; пришел из соседней татарской деревушки, верстах в двух от нас.

Я отвечаю, что сегодня же или много-много завтра пошлю кого-нибудь узнать о его семейном положении, и тогда мука будет тотчас же отпущена. Но это не удовлетворяет его. Он хочет получить теперь же: он ждать не может, не может вернуться домой ни с чем.

Сколько я ни говорю ему, он стоит на своем, и, наконец, решительно заявляет, что с места не сойдет, пока не получит требуемого. Он садится на ступени балкона, на котором происходит разговор… Последний аргумент! Мне кажется, он даже ложится тут!.. Я скрываюсь в комнаты.

Я чувствую гнусность своего положения. Я поступаю отвратительно…

Этот распростертый старик… Конечно, он нуждается: он не имеет вида нахала, этот изможденный, моргающий глазами, выцветший старик. Где же во мне сострадание?.. На меня нашло упрямство: меня уже осаждали ложными претензиями… и я поставила себе за правило проверять степень нужды каждого.

Правило, правило… ведь я сама себе навязала правило…

И эта жалкая, упрямая фигура, распростертая на крыльце барской террасы… Гадость… И не хочется уступить, чтоб не создать репутации: «Хоть образованные, а придурковаты все».

… А все-таки, быть может, у него дети, и им есть нечего! Внезапно меня озаряет мысль: я зову девушку Машу и посылаю ее в кухню за печеным хлебом.

Я выношу его на балкон.

— На, возьми хлеб и ступай домой. Сегодня же приедет приказчик к вам, тогда приезжай за мукой.

Татарин, словно проснувшись, встает и, положив хлеб в холщовый мешок, бредет прочь из сада, такой же жалкий и беспомощный, каким вошел в него.

А на мне стыд остался, стыд до сих пор, что не поверила сразу, не сумела настоящей нужды отличить от попрошайничества.

Он, действительно, нуждался: приказчик удостоверил это…

Решительно — дело было не по мне. Помогать из своего кошелька, помогать, когда, сколько и на что хочешь, — это одно. Это — дело милосердия, сострадания и любви. Но взять чужие, общественные деньги, в которых надо дать отчет, считаться с волей давальцев… повесить вывеску: «Здесь дают»… «Просите, и дастся вам», — это какая-то обязанность без внутреннего содержания, подчинение себя и чужих нужд выдуманным правилам, которые становятся ярмом, придают всем отношениям характер официальности, на самого себя нацепленной… И все это сопровождается справками, проверками — каким-то сыском… Нет! Я не могу выносить такого положения; не могу быть не самой собой, а лишь уполномоченным чужого добросердечия…

— Наташа! Возьми деньги. Возьми от меня эти деньги, — просила я свою кузину, приехавшую из Казани. — Не могу я заниматься этим делом: я не умею; мне неприятно, мне тяжело, — упрашивала я ее.

— Ну, вот, всегда так! Тяжело, неприятно, так вали на чужую шею! — отвечает она. — А мне, ты думаешь, приятно?

Аргумент попадает в цель. И в самом деле, если и ей неприятно, какое право имею я свою неприятность перекладывать на ее плечи?

— Ты права! Попробую потянуть еще… — вздыхаю я.

26
{"b":"429151","o":1}