– А где бы здесь воды испить? – спросил драгун, продолжая гарцевать.
– А вон там, за будкой, за будкой, направо, колодец – только слышь, нехороша вода-то…
– Ничего, не помрем. – Драгун поехал рысью между березами.
Наконец, взводы построились, пересчитались, и в эту минуту к месту происшествия подошли еще два эскадрона. Зейман посоветовался с командиром полка, полковником Янычаровым, и они решили сначала миновать дорогу, находившуюся в линии обстрела немецкой батареи, рысью с первым и вторым эскадронами, а третьему и четвертому конвоировать пехоту до штаба дивизии.
Первые два эскадрона благополучно миновали крупной рысью опасное место и скрылись в лесу. Зейман ехал вторым, за командиром полка, и держался на лошади, как на заседаниях: надменно и прямо. Правда, это не удавалось ему с такой отчетливостью, как на стуле, но френч и новое седло, а также отсутствие винтовки и пики подчеркивали привилегированное положение всадника. Когда к нему обращались командир полка или адъютант, он отвечал им, заставляя лошадь на месте переступать ногами, слегка согнув голову и вытянув губы, что придавало еще более сосредоточенное и ответственное выражение его лицу.
Зейман принадлежал к тем людям, которые задаются целью останавливать на себе внимание общества. Ничто так не льстит им, как похвала общественного мнения. Если они глупы, то к концу жизни заболевают манией величия, если умны – могут стать министрами.
Сегодня Зейман был очень доволен. И тем, что он на виду у целого отряда, у целой тысячи людей, и тем, что у него независимый и гордый вид, и тем, что он ездит и распоряжается как помощник начальника экспедиции (экспедиция была поручена Янычарову), и тем, что ему можно приказывать и смотреть свысока на эту жалкую пехоту и спрашивать блестящих корнетов о разных вещах, со снисходительной улыбкой…
Это была обыкновенная военная дорога, простая и суровая в простоте своей. Пролегала она по болоту, ровному и открытому неприятелю, и часто слышала она короткие и злые грохоты батареи, и реже – крики погибавших нечаянно и страшно. Ехали и шли по ней люди, торопились и волновались, или тащились, перегруженные амуницией и заботами, каждый с собственной своей горестью, своей верой и любовью, и вдруг разбегались, падали, и потом уносили маленькие, черные, такие жалкие, не стоящие внимания, трупы куда-то в лес, и только ветер любопытно и нагло наклонялся над лужами крови и, заглянув в них, надувал свои пухлые, холодные щеки и сердито толкал сухие, маленькие деревца, елки, поставленные плотными рядами по ту сторону дороги, которая была обращена к немцам, чтобы им не было видно войск, идущих к окопам.
По этой дороге и шли третий и четвертый эскадроны в пешем строю, наклонив пики, чтобы их блеск не выдал присутствия кавалерии; драгуны шли, ведя за собой усталых, изморенных лошадей, протягивавших морды к узким, пыльным елкам. Дорога была избита и изъезжена и исхожена, а потому ноги тонули в мягкой глине, в мелких колдобинах и ямах; пехотинцы-пленники двигались посредине, и все ряды сильно растянулись; не спешили, шли нога за ногу. Пот обливал виски и щеки, и лоб, пить хотелось так, что Мирцев несколько раз в раздумье останавливался у канавы, где на дне, желтом и покрытом какими-то гнилыми листьями и камешками, тускло блестела зеленая вода. Но всякий раз отвращение побеждало, и он снова принимался отмеривать шаги, таща спотыкавшуюся лощадь, тоже смотревшую с вожделением на мутные лужи в канаве.
Так идти приходилось больше версты. Вдруг где-то за спиной раздался одинокий, случайный выстрел и потом гулкое шипение приближавшегося снаряда… Люди замедлили шаги, головы поднялись вверх… Шипение приближалось.
«Убьет, – подумал Мирцев, – увидели… Если правильно прицел возьмут – никто целым не уйдет!»
Что-то большое и горячее ударило в болото шагах в семидесяти от идущих. Снаряд захлебнулся в грязи и со странным звуком: чвашшш… утонул в болоте… Второй и третий упали далеко вперед… Потом наступило молчание. Головы опустились. Но в движениях шедших уже заметна была нервозность. Многие подтянули ближе лошадей, укоротили поводья, вдели мундштуки, надели на себя винтовки, которые несли в руках и зло поглядывали на пехоту…
Мирцев инстинктивно отошел к елкам, как будто это могло спасти или скрыть его от снаряда. Пехота осталась совершенно спокойной. Только один, с козлиной, рваной бороденкой, солдат, черный, как уголь, от пыли, копоти и загара, язвительно пропустил:
– Эх, хорошо бы… Попал бы немец… Нас бы побил, да и жандармам эти досталось бы… Эх, хорошо бы… Всё одно!
И больше он ничего не прибавил и заковылял дальше, такой же черный и усталый.
Мирцев посмотрел на него, и ему стало неловко. Так было хорошо до сих пор, так ладно все шло; довольство оставалось, несмотря на зной, усталость, голод, жажду… Пускай он и голоден, и охота пить, и ногам больно от непривычки ходить так много по такой дороге, и от долгой езды, – полдень уже миновал, – но все это хорошо само по себе, потому что так нужно… Кому? В этом он задумался дать ответ… Но сейчас, когда он пригляделся к этим шагавшим с ним вместе людям, в его уме шевельнулась тяжелая, нудная и некрасивая мысль, от которой вдруг стало неловко.
«Боже мой, – думал он, – неужели это люди? Ведь вот драгуны – любо посмотреть: молодец к молодцу, гордые, ловкие, что бы там ни говорил Шестов, самоуверенные, даже наглые, но и наглость эта подкупает и располагает в их пользу, а это что? Стадо, стадо серых зверей, ни у кого нет ничего яркого, выдающегося, даже просто человеческого, точно поднялась и идет по дороге целая поляна пней, – пней, заросших мхом, покрытых вековой пылью, дремой дремучего леса, песком и глиной многих бурь, прахом сваленных и сгнивших старых дубов и сосен. Идут эти пни и молчат и что-то несут под серыми, ужасными одеждами. Что? Неужели такое же, как у него, молодое, полное сердце?.. И клонятся вниз страшные молчаливые головы, и кажется, что не мысли в черепах, а какие-то тяжелые камни, которые давят книзу, и оттого глаза так бездушны и тусклы, и оттого ноги спотыкаются, как палка в руках слепца… И как они молчат… Но еще стало страшней и неожиданней, когда один из них заговорил с Мирцевым: было это уже в лесу, когда миновали дорогу, и драгуны сели на лошадей, а «пленники» шли, окруженные ими… Ближайший к Мирцеву пехотинец замедлил шаг и спросил:
– А что, товарищ, вас-то разве не утесняют? – И Мирцев, поймав эти слова, так дернул поводья, что лошадь задрала кверху голову и остановилась.
Он не ответил и отвернулся. Он думал о другом, назойливом, гнетущем чувстве, которое вползало в его душу вместо прежнего здорового довольства.
Точно в празднично убранную залу с роскошно сверкающим столом, коврами, картинами, вазами и занавесками вползло темное, косматое чудовище, липкими и грязными лапами испачкало серебро и порвало ткани, заслонило перепончатыми черными крыльями свет в окнах, вымочило лучшие фрукты и сладости в зеленой отвратительной пене и слюне и очаровало всех нарядных, красивых гостей холодным, бездонным взглядом. И может быть, этот призрак, идущий вровень с его лошадью, ничего не сказал. Ему почудилось? Но приблизилось на близкое мгновение лицо того, и запомнил Мирцев на всю жизнь простые и величавые, точно глубоко задумавшиеся, черты его, человеческие, ясные черты под черной, грубой, шелудивой корой заветренного дерева… И так это было неожиданно, точно овца, отделившаяся от стада, заговорила с пастухом человеческим голосом. И жажда, и голод, и усталость сразу упали на Мирцева, и он задрожал от горького и постыдного упрека, который бросил ему кто-то в самое святое-святых его существа…
Угрызение не угрызение, тоска не тоска, но что-то большое и суровое укололо его сердце, и этот укол будет мучить его и день, и ночь, и завтра, и долго потом, пока не захочет он узнать всю правду об этих людях, показавшихся ему пнями и животными…
XII
Растягин проснулся только на рассвете, спал крепко; на ночь он выпил малины, накрылся двумя одеялами и шинелью, и утром, выйдя на улицу, надел шинель в рукава, несмотря на то что день предвещал быть жарким. Вместе с ним в автомобиль сел Камба, склонный много говорить о деловых мелочах сегодняшнего дня, но когда он увидел, что генерал еще чувствовал недомогание, то сразу ушел в себя и стал все высматривать и запоминать по своей всегдашней привычке.