Он замолчал, увлекшийся, заалевшийся, нервно сжимая блюдечко гибкими, молодыми пальцами.
– Гм… – сказал Седлецкий, – я почти с вами согласен. Правда, во многом не то, но основное – да, это почти верно…
Он сказал это просто потому, чтобы загладить несколько сильное впечатление, произведенное речью Курганова.
Растягин, слушавший очень внимательно, даже похолодевший, даже поздоровевший сразу от нахлынувших мыслей, отодвинул пустой стакан, как будто он загораживал от него говорившего, и выпалил:
– Хорошо, молодой человек, отлично! Только, только скажите мне, как же это вы с такими дураками да на такое дело поднялись… Ведь горбатого одна могила исправит… Ведь определенные дураки-то, так как же? Могила им, значит? Не понимаю… Не ясно… Потрудитесь объяснить…
VII
Курганов пронзил генерала длинным, упорным взглядом, хрустнул пальцами и продолжал, как будто не сказал перед этим все, а объявил перерыв на пять минут:
– Объясниться? Извольте, господин генерал, объяснюсь!.. Вот, например, англичане… Многому у них нам поучиться следует, а был у них один великий человек, Карлейль, вероятно, слыхали: так он сказал: «В Англии двадцать восемь миллионов жителей, по большей части дураков». А между тем многие и многие с этим не согласны, да хотя бы я первый… Это я к тому, что все мнения вообще субъективны, что же касается мною высказанных, то я от слов не отказываюсь: были русские иванами-дураками, а нужно им стать иванами-умниками. Нужно перевоспитать сознание, нужно пройти очень узкую тропу между безднами, между православием и язычеством, и попадешь в царство разума… Вот куда! Я не собирался бросать на том, что дураки – дураками останутся, нужно обучать, нужно свету пустить, нужно бросить лучину да за электричество взяться. Вот хотя бы война… Из-под палки дрались, из-под пулемета или другим обманом, что там говорить, вам это известно так же хорошо, как и мне… А мы добьемся, что за идею будут драться, за истину – с чистой душой, и не ночью, не ночью, а днем. Труден этот путь, но другого нет. Противоречий много, и не может их не быть, потому что слишком долго стукались лбами да спотыкались о собственные ноги… Сейчас они зверями шли, а пойдут людьми – на чистоту, а если среди них окажутся такие, как вот те, о которых мы сегодня говорили, то это только к лучшему: худую траву из поля вон. Вот если все они не смогут, ну, скажем, в силу своей исторической привычки, что ли, на чистоту идти – и все будут такими, как те, тогда конец… Мертвая точка! Штиль, и штиль на 1000 лет, до нового пожара, а может быть, его и не будет: что раз сгорело, то во второй раз поджечь трудно… а от этого сегодняшнего и угольков не уцелеет. Сами затопчут, чтобы не обжечься… Вот что я могу вам разъяснить, господин генерал. А за дураков я уверен. Они на попятный не пойдут, потому что сообразят, что такое ум и свобода… Неужели царей защищали, а себя защищать откажутся? Нет, кажется, этого не будет. А теперь… Вы что-то хотите сказать?
– Я? Нет, ничего, – сказал Седлецкий. – Пожалуйста.
– Простите, – волнуясь, заговорил Растягин, прежнее болезненное ощущение снова завладевало им, – по-стариковски… я уж так, попросту…
– Да? – остановился вопросительно Курганов, глядя на Камбу, не спускавшего с него глаз.
– Сколько вам лет? – спросил Растягин, немилосердно краснея.
– Двадцать три! – быстро ответил громко и отчетливо Курганов, точно отвечал на перекличке. – Двадцать три с «хвостиком». «Хвостику» три месяца… Но я должен проститься, к сожалению. Я еще бы поговорил с вами, господин генерал, вы, я вижу, подробно интересуетесь вопросом, но… – Он взглянул на часы. – Я обязался сегодня еще успеть забежать во фракцию. Мы, знаете, целый партийный отдел разработали. На городских выборах бороться будем. Имею честь откланяться…
«Уфф, – вздохнул про себя Седлецкий, когда он ушел, – наконец-то сдал этого Бегемота… Двадцать три года! В Наполеоны метит. Ну, что ж, а мы будем, как у них там, Лафайетами, что ли…»
Камба тоже поднялся уходить. Он попрощался с Растягиным, сказав, что завтра поедет с ним вместе на позиции, в автомобиле. Когда он шел в эту ночь по темным улицам, он закуривал папироску за папироской, заглядывал под шляпы интересных блондинок (блондинками кишел город) и говорил сам с собой: «сегодня ты слышал хороший урок, Камба, урок, как нужно обращаться с человеком, который хочет горячего объяснения. А так как ты, Камба, учишься не зря и всему, то это тебе пригодится!»
И он не шел, а летел по пустым переулкам, парком, переполненным гуляющими парами, с быстротой фокусника выкуривал папиросы и чувствовал себя так, точно до отказа наелся такого вкусного, такого сладкого блюда, от которого он не будет спать сегодня…
Счастливый Камба! Через шесть месяцев после этой ночи он был расстрелян в своем родном Воронцовском переулке, в прекрасном городе Одессе, как контрреволюционер! Мир праху твоему, бедный Камба!..
VIII
По длинному, узкому, скучному, построенному на сваях через бесконечное болото-озеро, мосту ранним утром двигалась колонна конницы. Это шел походным порядком драгунский полк, вызванный на расформирование.
Полк подняли рано, люди еще не раскачались после короткого сна, и наскоро вымытые лица пахли свежестью и легким утренним ветром, сеном и тем особым запахом, который приобретают люди, лошади и вещи, находящиеся уже несколько часов в дороге. Молчание прерывалось тихим звоном стремян, ударявших о стремена соседа, и шашек, колотившихся о неподобранные как следует противогазы. Но скоро послышались с разных сторон голоса с самыми разными вопросами и заявлениями, бежавшими по колонне. Кто просил закурить, кто спрашивал, который час, сколько верст прошли…
Потом послышался голос задиры, тонкий и лукавый, с усмешкой спрашивающий кого-то:
– Да ты из запасливых, товарищ, – самогонку с собой прешь, это чтобы веселее?
– Держи карман узеньким кверху: самогонка? Этой самогонке 25 целковых цена… Спиртиком называется!
Но задира не унимался:
– Слушай, а ты знаешь, куда мы едем?
– Митаву брать! – ответил ему другой голос, здоровый и сиплый. – Разве не знаешь? Ишак в приказе написал, чтобы взяли…
– Митаву не Митаву, а вот как уедем далеко – прощай, твоя немка!
– Какая немка?
– А что на неделе приезжала: пиши пропало.
– Куда ей деться! Останется цела, шкура, подождет.
– Станет она ждать такого перца. Гусары перехватят. Ха-ха-ха! Плакали тогда твои денежки. Поди, вперед дал?
– Я вот тебе дам вперед, чтобы не дразнился. Опять «Ласточка» хромает. Смотри, доведешь лошадь, что сдохнет. Лень тебе лишний раз на проездку съездить. Учили вас мало… Попался бы мне под руку, я бы тебе Москву показал…
– Не шали, дядя. Не замахивайся попусту, споем лучше, брось эти свои тренди-бренди, заживем скоро хорошо, а не заживем – помирать будем – еще лучше… Ну, затягивай…
– Убирайся к дьяволу! Что, лошадь держать не можешь?.. Куда лезешь: что ряды путаешь? Вот пройду случайно нагайкой, так узнаешь!.. Эй, вы там, мертвые, заснули… Им кричат: рысью, а они, не ели сегодня, не слышат. Пошевеливайтесь!
И колонна переходила на рысь…
Мирцев ехал позади всех, вместе с командой связи, оглядывался кругом и пока оставался доволен. Картина, окружающая его, была по-своему хороша. На огромном пространстве раскинулось озеро-болото, с широкими коридорами светлой воды между зеленых, плотных камышей, сверкая желтыми кувшинками и с какими-то незнакомыми ему фиолетовыми цветками на длинных, вьющихся стеблях. Небо было большое, белое, спокойное, а далеко впереди темнели стены леса, обступая желтые, гладкие бугры, на которых бегали высокие черные птицы, взлетали со слабым криком и снова садились, задевая камыши плоскими крыльями. Направо виднелись недоделанные окопы с блиндажами, наскоро забросанными еловыми ветвями ходами сообщений, у которых стенки обвалились, с амбразурами, в отверстие которых улыбалось белое, чистое, свежее, только что спиленное дерево… А колючая проволока, неразвитая, кругами лежала на скатах, выложенных неаккуратно сырым, зеленеющим дерном. А налево, в сторонке стоял одинокий крест, сделанный из двух палок, перевязанных крест-накрест бечевкою… Ни надписи, ни венка, ни фуражки… Что это за одинокая могила? Но Мирцев чувствовал себя сегодня превосходно. Довольство переполняло все его существо так, что он с удовольствием смотрел по сторонам, улыбался грубым и колким словам, сам просил закурить у соседей, суровых, длинноусых драгун, перекидывался короткими замечаниями с вахмистрами и офицерами, обгонявшими его, с наслаждением приподымался и опускался в седле, трепал мохнатые уши своего жеребца, заставляя его рысить на шагу, и без всякого раздражения думал об Иванове, с которым имел утром короткую стычку…