– Иван Николаевич, я пойду… извини… Вы тут разбирайтесь одни, а я посижу там. Я пойду, что-то, что-то, знаешь – голова того… – И он хотел улыбнуться, но жалко сгримасничал.
– Конечно, конечно, – не зная, почему, сказал Седлецкий, – я сейчас распоряжусь. Тут так душно, в самом деле. Лучше выйти. Там, в столовой, отдохни, дружище, и потом – мы тут обойдемся… Ты приляг даже… а то лучше… сейчас. – Он отворил дверь в столовую, пропустил вперед Растягина и закричал: – Иванович! Иванович! Дай-ка генералу чаю с коньяком, знаешь, там в буфете, на второй полке. Только начать. Славный коньяк, – добавил он, – у тебя лихорадка, как раз согреешься.
И, оставив Растягина в столовой, он вернулся в кабинет, где голос Фугастова гремел, как целый взвод трубачей в день эскадронного праздника.
– Знаю, знаю это чертово логово, ловушка, сдохнешь там за три копейки. Бьет без прицела с трех сторон; гладко, как собачья шкура. Чуть вдребезги меня не разнесло. Ну, ладно, валяйте…
И голос Зайоницкого пел ласково и внушительно.
– Всё, всё мы примем во внимание… и прошу вас сюда, взгляните вот: отсюда до…
И его белые холеные пальцы ловко бегали по карте, испещренной синими и красными пометками.
А Седлецкий, склоняясь через плечо Курганова, говорил своим авторитетным генеральским тоном:
– Нужно простить старика… потрясение. Волновался… а тут еще такое, да в его дивизии. Это больно, это его и сломило. Ведь он, знаете, туда ездил… он там перед ними на коленях стоял, Христом Богом просил, заклинал. И пошли они туда, на позиции, потому… Тяжело ему – да, да, конечно, – спохватывался он, – и всем сейчас нелегко!..
– Да, – говорил через минуту Седлецкий, – вы все-таки сегодня же, сейчас же оповестите всех, Зайоницкий… Телефонограмму, и подробную… и, пожалуйста, секретно! Я знаю: вы постараетесь!
V
Растягин выпил залпом полстакана коньяку и тут уже явственно почувствовал, что он болен. Он сел у стола, оперся на руку и оперся так беспомощно, точно все его тело сразу лишилось всякой силы, кровь ушла из него, и живой осталась только рука, маленькая, сухая рука, похожая скорее на руку какого-нибудь схимника, чем на руку генерала. И Растягину она показалась такой. А тяжесть, та тяжесть, которая давила его каждую ночь, увеличилась, и голова болела странно: то в ней пробегал жгучий, острый пламень, кровь горячей струей била в уши и в глаза, то ледяные пальцы схватывали мозг, на лбу выступал пот, и по спине сбегала вниз холодная, ледяная змейка, и комната начинала качаться, как палуба парохода…
И хотя за стеной говорили, и говорили громко, ему казалось, что он сидит один в громадной, брошенной квартире, из которой все ушли и с которой что-то должно случиться, и с ним – тоже… Потолок обвалится на него, стены ли подойдут и сожмут, или пожар сожрет и его и это здание, но что-то должно случиться… «Поскорее, поскорее», – просил он неведомое, и никто не отвечал ему, и только муха, обыкновенная муха, бесшумно, не смея жужжать, носилась по комнате. Пустая комната дышала каким-то коротким и страшным дыханьем. И он вслушался в это дыхание и понял, что это дышит не комната, а часы, большие настольные часы, на которые оперся бронзовый рыцарь, уставший в походе. Он положил щит к ногам, снял шлем и смотрит на генерала и говорит: «так тебе, так тебе». И вдруг рыцарь поднялся на пальцах, прошелся по циферблату и что-то сделал со стрелками, и стрелки побежали быстро-быстро, и большая нагоняла маленькую и не могла нагнать, и было похоже, точно большая змея гонялась за ящерицей, и хвосты их защемил рыцарь концом своего щита, и смеется, и подмигивает маятнику, который выстукивает: «так тебе, так тебе»… и никогда стрелки не догонят одна другую, и никогда маятник не остановится выстукивать свое: «Так тебе!» И хочет встать генерал и протянуть руку к часам и остановить их, сорвать эти досадные бегущие стрелки, сломать нелепого рыцаря… и просыпается…
Снова сон… Ах, как тяжело. Рука его, которая поддерживала голову, лежит на коленях, шея затекла, голова опустилась на холодную клеенку, которую покрыт стол. Он поднимается, смотрит на окно, и снова ему кажется, что кто-то большой и темный подбегает к окну, приложится большим, плоским лицом к стеклу, засмеется чему-то и снова отпрыгнет в тьму, и снова появится, и снова исчезнет. И всякий раз у него разные лица: то это смеется его жена, и он узнает ее голубые глаза, мягкий овал подбородка и даже знакомую прядь волос на левом виске, то это его сын, смеющийся, радостный, но какой-то неподвижный – таким он лежал в гробу, – то это Фугастов, едкий, с желтым шрамом на лбу, со сломанной папиросой в дырявых зубах, хохочущий хрипло, будто не хохочет, а откашливается… И снова всё… Пустая, холодная, неприветливая комната… Да где же люди? За что его оставили здесь? Почему он ушел оттуда? Ему что-то надо сделать. А он забыл, что! Он выпивает еще полстакана горячего чаю с коньяком, понемногу чувствует себя лучше… Голоса за стеной движутся к двери, потом дверь раскрывается, входит первым Седлецкий и говорит уже обыкновенным, чуть усталым голосом:
– А теперь после трудов праведных… по стаканчику чаю, на дорогу… прошу. – И он жестом дополняет приглашение.
– Ну, как, друг? Коньяк-то ничего? А я думал, надули. Уж очень задешево купил, по случаю. А здоровье-то у тебя неважное… Я же говорил…
И Растягин слушает его, и чей-то голос, неприятный и тихий, точно во сне, говорит ему на ухо: «поскорее, поскорее», – и от этого становится холодно, и комната, как палуба парохода, начинает колыхаться…
VI
Фугастов сразу же отказался от чая и ушел. За ним последовал Исаков, торопившийся с последним поездом вернуться в Б., где квартировал. Зейман, получив нужные сведения, тоже поспешил откланяться: Зайоницкий остался сидеть в кабинете, сверяя еще раз заметки и приводя в порядок разбросанные карты.
В столовой несколько минут все пили чай молча. Курганов выпил второй стакан, повернулся на стуле и уже готов был прервать молчание, как вдруг Растягин, долго и не мигая смотревший на него свинцовыми, мутными глазами, кивнул как-то не то утвердительно, не то просто смешно головой на его сторону и спросил твердым голосом, каким говорят все больные, которых одолевает лихорадка; голос тверд, а в нем чувствуется, треплется излом, болезненный и тяжелый:
– Ну а как же там ваше «коллекционное» министерство?
При этих словах Камба бросил рассматривать себя в самоваре, подавился слюной и взглянул на генерала… Седлецкий переглянулся с Кургановым, и последний понял этот взгляд. Поэтому, пропустив мимо ушей явно странное выражение «коллекционное», он принял вызов, поправил очки и начал быстрым темпом свою импровизацию:
– Господин генерал! Я с удовольствием смогу удовлетворить ваше любопытство. Достоин свободы тот, кто умеет ее отстоять! Мы до сей поры были достойны ее. Правда, виселицы, тюрьмы и сибирские тундры – неважный фон для наших прошлых триумфов, но все же это были триумфы. Социализм, как учение, в жизненности которого сомневаться не приходится, по крайней мере, в настоящий момент, должен охраняться и распространяться не от верхов к низам, а от низов к верхам, потому что при выборности всех служителей власти, низы будут ставить и поддерживать своих людей. Такой властью является настоящее коалиционное правительство… Правда, народ наш, нужно сознаться, недостаточно подготовлен не только к восприятию высших истин свободы, но даже и самых простых форм культуры. Это понятно: забиты, загнаны, темны, как земля, по которой ходят, косматы, как леса, где гробы себе рубят, и неумны во многом; это необходимо сказать прямо: во многом неумны. Сдержанности нет, и сознание отсутствует, чуть что – и пугачевщина! Пропасть там глубокая, пропасть здесь еще глубже, а посредине узкая тропочка: этой тропочкой провести Россию – задача этого, как вы сказали, «коллекционного» правительства и есть. И вы правильно сказали, по-народному, и народ так назовет «коллекционное», потому что мы действительно коллекцию теперь собираем, коллекцию честных и умных людей. А честный человек в России – штука редкая! Что же касается резкости этой переломной, так только так и можно матушку-Русь на путь истинный вывести. А если раскачивать ее – так еще тысячу лет жди – не дождешься, потому что за это время столько еще угодников откроют да кабаков поставят, да перевешают и в Нарымских песках сгноят. А что резкость, так и Петр понял, что только уздой железной да на дыбах – и можно что-нибудь сделать. Вот ведь жил когда-то Египет, славная страна, уж такая мудрая, что недаром эта мудрость «тьмою египетской» называется, такая прекрасная, что там даже две веры было: одна для народа, а другая – для правителей его: потому что, видите ли, кто поглупее – тому и вера поглупее, а кто умнее – тот с дураками якшаться не будет. И многим жилось там хорошо, сладко и приятно: положим, они еще больше, чем о земном, о загробном заботились, а народ, чтобы из повиновения не выходил, с голоду сдыхал да камни таскал, – в поте лица трудился, – здоровеннейшие такие глыбы, десятками лет, чтобы царям гробницы покрасивее да получше поставить, чтобы все будущие народы смотрели и дивились: вот, мол, это – послушание, вот, мол, это любовь к царю, вот это смирение: поискать такого. И нет теперь ни этого народа, ни костей его, ни духу его, а пирамиды стоят и удивление, удивление вызывают, а у иных чувствительных людей – так и умилительные слезы. Так и у нас этакий русский Египет жил, и не будь революции, долго еще поживал бы да пирамиды строил – только русские, не из камней да гранита сиенского, с иероглифами, а из тел своих опозоренных, загубленных бессмысленно, а скреплял не цементом, а стонами, слезами да собственной кровью. И потому этот народ-богоносец Бога-то носил, верно, на спине своей, а на его Боге сидели еще любители, и оттого Бог стал таким тяжелым и немилостивым, и потому два пути были у этого великого народа: или хамство, бунтарское, огненное, великое, низкое, лакейское, слезливое, собачье хамство, или юродство, тихое, темненькое, смиренное, пророческое, ханжеское юродство. Вот таковы и все его лучшие представители… Что поделать: мы живем не утопиями, а тем, что есть… Да, мы – юроды и хамы были и будем, если не захотим быть людьми… Вот эта-то задача и есть наша, порядок, так сказать, первого и последнего заседания о земле Русской, о народе-богоносце, о последователях его, иванушках-дураках… Вот и все, господин генерал!