Татарин стоял на мостках, глядя на город. Тканый полосатый, как ковер, халат сверкал на солнце. Завитая пышными свитками розовая чалма поднималась над мурзой, как купол. На сапогах из зеленого сафьяна торчали задранные вверх острые носы.
Бурхан торжественно стоял, глядя на острые верха теремов, на маковцы храмов, и, поигрывая плотной плеткой, думал, что пора бы вместо крестов поставить мусульманские полумесяцы на остриях московских церквей.
Народ шел и, обходя татарина, соступал с мостков в грязь, тотчас увязая в ней по щиколотку; идя по грязи, люди кланялись мордастому Бурхану. И, лишь далеко обойдя, снова вылезали на доски.
– Ишь ты! – кивнул Дмитрий Бренку.
– Ужо! – ответил Бренко и пошептал отроку: – Глянь, нет ли в гриднице Гриши Капустина. И каков?
И отрок, словно на крыльях, кинулся по переходам вниз.
Еще охмелевший Бренко не успел отойти от двери, а отрок уже возвратился.
– Ну?
– Сюда привесть, Михаил Ондреич?
– А он где?
– На лестнице.
– Я сам.
Бренко вышел и увидел детину ростом выше себя на голову, а шириною плеч вровень с шириной лестницы.
Пригнув низколобую голову, Гриша из-под свисших русых волос глядел на боярина. Молодая борода нежно курчавилась, а усы ласково улыбались Бренку.
– Ты, Гриша, чего там деял?
– На медок глядел, Михайло Ондреич.
– Прикоснулся?
– Одну малость только…
– А мощен ли?
– Мощь от влаги не оскудевает.
– Там, внизу на мостовинке, Бурхан проходу мешает. Подь пройдись.
– А ежли я об него споткнусь, Михайло Ондреич?
– Подь, подь!
– Но штоб опосля обиды не было, боярин…
– Помилуй бог!
Бренко, вернувшись, черпнул в ковшик меду и сдул пчелиное крылышко; со дна всплыл золотистый листок хмеля, Бренко опять подул. А Дмитрий, Евдокия и захмелевшие гости приникли к окну.
Гриша вышел со двора и вдалеке перешел улицу.
Широко расставив руки, на тяжелых неповоротливых ногах, не спеша, пошел он по мосткам к татарину.
А мурзе нравилось на город глядеть, нравилось от прохожих почет иметь. Завидев Гришу, Бурхан слегка скосил на него глаз и отвернулся: не мурзе же сторониться, уступать дорогу.
– Ну-кася! – сказал Гриша.
– Чего ну-кася? – покосился мурза.
– Посторонись-кось.
– Что-что?
– Дай-кася пройтить.
Бурхан разгневался:
– Обезумел, холоп?
– Чей холоп?
И Гриша слегка посторонил татарина…. Чалма развилась змеей, Бурхан опрокинулся и, перевернувшись, влип в грязь посреди дороги.
Баскак не успел еще вспомнить подходящих русских слов, как Гриша спрыгнул к нему в грязь, вывернул плеть из Бурхановых рук, оседлал баскакову шею и потыкал мурзу всем лицом по уши в добрую дорожную грязь.
Гриша обтряхнул колени, вспрыгнул на мостки и пошел в слободы.
Мурза еще не выплюнул глины, залепившей рот, а уж из великокняжеского терема выбежали пристава поднимать ордынского гостя:
– Батюшка, Бурхан Агуреевич, как же ж это ты обступился? Государь узнает, тужить будет!
Но Бурхан только плевал.
Повели гостя под руки, участливо отирали с лица грязь, норовя нажать посильнее.
Дома Бурхан не успел халата сменить, как прибыл боярин от Дмитрия:
– Очень справляется государь об твоем здоровье, Бурхан Агуреевич.
И пока Бурхан думал, как ему отвечать, боярин развязал шелковый узелок и вынул витой серебряный перстень с капелькой бирюзы, зажатой завитком серебра. Голос боярина стал строг и громок:
– Жалует тебя государь князь Дмитрий Иванович всея Руси сим жуковиньем[14]. – И, поклонившись, ласково договорил: – На память.
Евдокия сошла во двор глянуть, как сохнут сундуки.
На ярком весеннем солнце были развешаны залежавшиеся в кладовой шубы, меха, тканые и парчовые платья, охабни, сарафаны; ткани, свезенные от немецких и фряжских ткачей, от византийских мастеров из Царьграда; шелка из Орды, из Ирана; меха с глухих лесных промыслов. Все было раскрыто навстречу светлому весеннему ветру. Лишь бобры проветривались в тени, чтобы не порыжели от яркого света. В воздухе остро пахло перцовыми и лавровыми листьями, которыми перестилали вещи в сундуках от моли.
А окованные узорными скобами и кружевными железами расписные сундуки стояли среди двора, разинув алые и белые пасти.
Евдокия стояла среди разворошенных теплых своих богатств. Скворцы неистово свистели и трещали везде. Медок тихо отступал от сердца. Сыновья – Василий и Юрий – шумно играли на влажной земле, втыкали в землю палочки и метились в них из деревянных луков. Мамка воткнула в землю обвязанную розовой лентой щепку:
– Ну-кась, князюшко, стрели татар Бурхана!
Евдокия резко обернулась к ней:
– Чего надумала?
И взглянула так, что мамка стремительно выхватила из-под стрелы щепку и скрыла в сарафан.
– Ой, нету ее. И не было!
Трехлетний Юрий завизжал. Евдокия ласково вдавила в свои колени его мордочку. Юрий на три года отставал от брата, но тянулся, не желая ни в чем ему уступать, и не хуже Василия попадал в цель. Он был в отца – черен и смугл.
«В батю!» – думала мать, прижимая Юрия.
В это время Евдокия узнала, что из монастыря заехала к княгине жена князя Боброка, Анна. А тут еще пришла во двор жена Бренка – боярыне было любопытно глянуть на великокняжеское добро.
– Сушишь, Евдокия княж Дмитриевна?
– На то и весна.
Бренкова медленно опустила глаза:
– Только ли на то, не знаю.
– А что ж еще?
– Не одна рухлядь залеживается, а ведь и бабы тоже.
Евдокия засмеялась:
– Ну, твой Михайло Ондреич залежаться не даст.
– А мне русые не по душе. Размазываются, как тесто!
– Пойдем наверх. Там княгиня Анна; за мужем заехала.
Она пошла впереди гостьи, круглоплечая, плотная, упруго ступая вверх по дубовой лестнице.
– У меня эту зиму меды удались. Отведай.
Запыхавшаяся боярыня едва успела сказать, как и у нее хорошо настоялся мед:
– На укропе. Духовито, крепко.
– А варила?
– Варила, варила…
Крепко и ароматно пахло в палатах древесной смолой, травами, корешками, развешанными по углам, растыканными позади икон.
Женщины разговаривали. У Бренковой новостей было много, но строгая лицом Анна неодобрительно косилась на нее.
Евдокия подозвала девушку:
– Там скоморохов нет ли?
Анна перебила ее:
– Нет, Овдотьюшка, мне время домой.
– Да князь Дмитрий Михайлович наверху спит. Обожди, как встанет.
А девушка радостно говорила:
– С утра трое ростовских внизу сидят. Да Тимоша коломенский с медведем на дворе стоит.
– Удумала! Медведя сюда весть! Песельников покличь.
Песельники вошли, поигрывая и напевая еще на лестнице. Принялись низко кланяться:
– Матушке княгине Евдокие Митриевне. Дай тебе бог здравствовать и красоваться, многие лета с красным солнушком миловаться! Заводи, Олеша, переладец!
Они гудели, приплясывали. Беспечная песня плясала вместе с ними, лапотки поскрипывали. Девушки, толпясь в дверях, пересмеивались, переталкивались локотками.
Старший из скоморохов, все еще разводя руками, остановился среди горницы и запел:
Славны богатыри во Киеви,
Славны звоны в Москве-городе,
Сладки поцелуи коломенские,
Широки подолы рязанские,
Лубяные сарафаны во Суждали,
Люто любы любки белевские,
Белопузы вдовки литовские…
Вдруг осекся и принялся низко кланяться, а за ним и остальные: в дверях стоял князь Боброк, еще румяный от сна.
– А побывальщины петь горазд? – спросил князь старшого.
– Пою, господине.
– Перейми новую. Писцы те скажут. Она ими списана.
Старший кинулся было к дверям, писцам внимать, но Боброк остановил: