Когда Толстой писал эти строки, он находился под впечатлением одного из самых трагических примеров героического сопротивления народа – кровавой демонстрации 9/22 января в Петербурге, когда безоружная толпа во главе с попом Гапоном дала себя расстрелять без крика возмущения, без каких-либо попыток к защите.
Издавна в России сектанты, так называемые староверы, упрямо, несмотря на преследования, отказывались повиноваться правительству и признавать законность власти.[232] После бедствий, явившихся следствием русско-японской войны, такие умонастроения довольно быстро стали распространяться в деревне. Участились случаи отказа от воинской службы; и чем строже были репрессии, тем сильнее зрел отпор в душах людей.
В то же время целые области, целые народы, даже не знавшие учения Толстого, показывали пример абсолютного, хотя и пассивного, неповиновения правительству: духоборы на Кавказе в 1898 г., грузины в Гурии в 1905 г. Из этого можно сделать вывод, что не столько Толстой влиял на эти движения, сколько они влияли на него, и значение его писаний как раз в том и состоит, что, вопреки мнению революционных писателей (например, Горького),[233] Толстой был выразителем идей патриархальных слоев русского народа.
Толстой держит себя с величайшей скромностью и достоинством по отношению к людям, с опасностью для жизни применявшим на практике те самые принципы, которые он проповедовал.[234] Обращаясь к гурийцам, духоборам, к людям, уклонившимся от воинской повинности, Толстой не становится в позу наставника.
«…Учить нам друг друга нечему, особенно тому, кто не несет испытаний – того, кто несет их».[235]
Он выпрашивает «прощения у всех тех, кого мои слова и писания повели к страданиям».[236] Никогда он лично никого не побуждает отказываться от военной службы. Каждый должен решать за себя сам. Если Толстому случается иметь дело с сомневающимся, он ему «советует все-таки идти служить и не отказываться от повиновения, пока это не станет для него нравственно невозможным». Ибо, если ты сомневаешься, значит, ты еще не готов, и «…лучше, чтобы стал лишний солдат, чем лишний лицемер или отступник учения, что случается с теми, кто предпринимает дела свыше своих сил».[237] Он не верит в твердость Гончаренко, решившего уклониться от воинской службы, он боится, что этот молодой человек увлекся «славой людской» и делает «это доброе дело ради похвалы и одобрения людского»; он пишет ему: «Помоги Вам Бог делать дело для одного его…»[238] В письме к духоборам он просит их не упорствовать в отказе повиноваться властям под влиянием гордости или стыда перед людьми, но «если могут, то сделать то, что от них требуют, и избавить своих слабых жен, детей, больных, старых от мучений». «Никто не осудит вас за это», – добавляет Толстой. Духоборы должны упорствовать, только если «дух Христов вселился» в них, тогда он их «научит, как поступать, и утешит в страданиях».[239] Во всяком случае Толстой заклинает всех, добровольно подвергающих себя гонениям, «не нарушать добрых, любовных отношений с людьми, которые считают себя вашими начальниками».[240] Надо любить Ирода, как пишет он в прекрасном письме к другу:
«Вы говорите, нельзя любить Ирода. Не знаю. Но знаю, и Вы знаете, что надо его любить; знаю, и Вы знаете, что если я не люблю его, то мне больно, у меня нет жизни…»[241]
Неугасим огонь святой и чистой любви его, которая уже не довольствуется словами евангелия: «Возлюби ближнего своего, как самого себя», ибо даже в них ему чудится эгоизм![242]
Слишком уж всеобъемлющей была, по мнению некоторых, эта любовь, слишком уж очищена от людского эгоизма, и потому она как бы растворяется в пустоте! А между тем не сам ли Толстой предостерегал от «отвлеченной любви»!
«…Наибольший грех наш… любовь к людям. Да, эта бесплотная, безликая любовь к людям, где-то там, далеко живущим и манящим нас пальцами к себе… Любить человека, которого не видишь, не знаешь и с которым никогда не встретишься, – это так легко и заманчиво, тем более что не надо ничем жертвовать, не надо ничего тратить, и вместе с тем чувство как будто бы работает, душа удовлетворена, и совесть обманута… Но нет, ты поди люби того, кто перед тобой, с которым живешь, которого видишь, с его привычками… с нежеланием помочь тебе…»[243]
В большинстве статей о Толстом мы читаем, что его философия и вера не оригинальны. Это верно: все прекрасное в его мыслях принадлежит вечности, и они никак не могут сойти за новинку моды… Другие указывают на утопический характер идей Толстого. С этим можно согласиться: они столь же утопичны, как евангелие. Пророк – всегда утопист, уже в земной своей жизни он живет как бы в вечности. Его появление – дар людям, и то, что мы осчастливлены этим даром, что среди нас жил последний из пророков, что величайший художник нашего времени окружен этим ореолом, как раз и представляется мне новым, оригинальным и куда более важным событием для человечества, чем возникновение еще одной религии или новой философии. Слепы те, кто не видит чуда, явленного этой великой душой, которая воплотила в себе братскую любовь в наш век, полный ненависти и крови!
Теперь облик его окончательно сложился, стал таким, каким останется в памяти людей: широкий лоб, пересеченный двумя морщинами, мохнатые седые брови, борода патриарха, напоминающая Моисея из Дижонского собора. В старости лицо смягчилось, стало ласковее, на нем видны следы болезней, горя, истинная доброта. Как непохоже оно на грубо-чувственное лицо двадцатилетнего Толстого, а также на Толстого времен обороны Севастополя, с лицом суровым и даже как бы надутым. Но ясные глаза смотрят все так же проникновенно и пристально, в них все та же честность, которая ничего не скрывает и от которой ничто не скроется.
За девять лет до смерти Толстой писал в ответе синоду (17 апреля 1901 г.): «И я исповедую это христианство; и в той мере, в какой исповедую его, спокойно и радостно живу и спокойно и радостно приближаюсь к смерти».
Читая эти строки, невольно вспоминаешь древнее изречение: «Никто не может назвать себя счастливым прежде смерти».
Сохранил ли Толстой покой и радость, которыми похвалялся?
Его надежды на «великую революцию» 1905 г. не оправдались. Из сгустившейся тьмы не блеснул желанный свет. Революционный порыв сменился усталостью. Несправедливость не была уничтожена, а нищета возросла еще больше. В писаниях 1906 г. у Толстого чувствуется некоторый спад прежней веры в историческую миссию славян; но, продолжая упрямо верить в свою идею, он ищет народ, способный выполнить эту миссию. Он думает о далеком «великом и мудром китайском народе». Ему кажется, что «…вот эту-то свободу, которую почти безвозвратно потеряли западные народы, призваны… осуществить теперь восточные народы» и что Китай, во главе народов Азии, преобразует человечество в духе Тао – вечного закона.[244]
Но и эта надежда просуществовала недолго – Китай Лао-Цзы и Конфуция отрекается от своей древней мудрости и, так же как до него Япония, старается во всем следовать примеру Европы.[245] Духоборы, спасаясь от преследований, эмигрировали в Канаду и там тотчас же, к возмущению Толстого, восстановили собственность во всех ее правах.[246] Гурийцы, освободившись из-под ига властей, стали тотчас уничтожать инакомыслящих, и к ним были вызваны русские войска, чтобы навести порядок. Даже евреи, у которых до сих пор было самое прекрасное прибежище, какое только может пожелать человек, – «Книга бытия»,[247] впали в болезнь сионизма, этого лженационального движения, которое есть «кость от кости и плоть от плоти современного европеизма, его изнеженное, слабое дитя».[248]